синьоры, — прогресса можно добиваться только с помощью реакции. Нас немедленно обвинят в левом экстремизме, в «руке Москвы» — да, да, не улыбайтесь, синьор Евтушенко! На следующий год нашу левую администрацию разгонят, и в чьих руках окажется фестиваль? В руках таких людей, которые делали «Кларетту».
— Значит, нельзя голосовать против фашизма, потому что тем самым мы поможем фашизму? Знакомая теория, — наливаясь кровью, засопел Грасс с упорством буйвола, глядя поверх сползших на кончик носа очков.
— К сожалению, именно так, — всплеснул руками представитель администрации. — Да, да, синьоры — это стыдно, но так. — И он даже зарозовел от гражданского стыда, как варёный осьминог.
Знаменитый итальянский режиссёр в неподкупном ореоле седых волос дискомфортно заёрзал шеей, как при приступе остеохондроза.
— Если мы запретим этот фильм, то нас могут упрекнуть, что мы сами пользуемся фашистскими методами, — сказал он, опуская глаза.
— Хотя это не меняет моего мнения о фильме, я вообще против любой цензуры, — с достоинством поддержала его Эрика Йонг.
— Но это же не запрет проката фильма, а лишь снятие его с фестиваля, за который мы все отвечаем! — взорвался Грасс, роняя очки с носа в пепельницу.
— В самом слове «снять» есть нечто тоталитарное, — ласково сказал один из членов жюри, покрывая сложными геометрическими узорами лист бумаги. — В Италии не любят таких слов, как «запретить» или «снять».
— Фильм настолько бездарен, что он вызовет лишь антифашистскую реакцию зрителей, — добавил другой член жюри.
За снятие фильма с фестиваля голосовали только трое иностранцев, исключая Эрику Йонг.
Представитель администрации облегчённо вздохнул, поняв, что его зарплата за прогрессивную деятельность спасена — по крайней мере до следующего фестиваля.
Но Грасс не потерял своей буйволиности.
— Резолюцион! — прохрипел он. — В таком случае, мы обязаны хотя бы выразить наше общее отношение к фильму протестом. Я напишу проект.
— Я тоже напишу, — сказал я, предчувствуя, что Грасс напишет нечто неподписуемое. Так оно и произошло.
— Вы слишком подчёркиваете, что фильм «профашистский», а это уже политическое обвинение. Искусство должно стоять выше политики… В Италии нет ни фашизма, ни профашистских настроений. Отдельные группочки нетипичны… (Ого, давненько я не слышал даже от самых наших суровых критиков этого слова — «нетипично»!) В Италии никогда не было фашизма в том смысле, как у вас, в Германии, синьор Грасс, — у нас, например, не было ни антисемитизма, ни газовых камер… Муссолини был всего- навсего опереточной фигурой — стоит ли принимать его всерьёз?.. — посыпалось со всех сторон на Грасса от большинства членов нашего самого прогрессивного в мире жюри.
За мой, менее жёсткий проект резолюции схватились, как мне сначала показалось, даже восторженно. Но началась коллективная правка — и это была одна из самых страшных правок за всю мою тридцатипятилетнюю литературную жизнь.
Резолюция читалась справа налево и слева направо, повторяя движения лицевых мускулов представителя администрации, а также сверху вниз и снизу вверх. Взвешивалось и мусолилось каждое слово, пунктуация. Сначала я был в отчаянии, но постепенно вошёл во вкус. С любопытством я ожидал, чем всё это кончится, беспрестанно меняя, переставляя, вычёркивая в соответствии со всеми, часто взаимоисключающими, замечаниями.
Окончательный текст резолюции, в котором почти не осталось ни одного моего слова, был изящно краток, как персидская стихотворная миниатюра:
«Мы, члены жюри Венецианского кинофестиваля, стоя на принципах свободы искусства, включающей неподцензурность, единодушно выражаем свой нравственный протест сентиментальной героизации фашизма в фильме «Кларетта», хотя мы и не запрещаем его показ на фестивале».
Я зачитал этот проект, созданный, так сказать, всем творческим коллективом, но воцарилась мёртвая тишина, исключая буйволиное мычание Грасса, недовольного резолюцией как слишком мягкой.
И вдруг я понял, что резолюция и в этом виде не будет подписана.
— А нужен ли вообще коллективный протест? — наконец прервал тишину знаменитый итальянский режиссёр, с лёгким стоном массируя себе шейные позвонки. — Каждый может высказать прессе своё мнение отдельно… В коллективных протестах всегда есть нечто стадное… Я против нивелировки индивидуальностей… Кроме того, я уверен, что нашим протестом мы создадим только рекламу этому фильму, которого, может быть, никто и не заметил бы…
— Зачем помогать реакции? — опять всплеснул руками, как щупальцами, представитель администрации.
Я любил этого знаменитого итальянского режиссера — особенно мне нравилось, как под мятежным презрительным взглядом девушки взлетали на воздух отели и небоскребы, взорванные этим взглядом, и реяла цветная рухлядь, вывалившаяся из шкафов, и летали мороженые куры в целлофановых саванах, наконец-то взмывшие в небо из холодильников.
Но он сам научил меня взрывать взглядом, и я взорвал эту комнату, и закружились обломки стола бессмысленных заседаний и бесчисленные листки черновиков так и неподписанной резолюции. И только щупальца представителя администрации, порхая отдельно от тела, всё продолжали увещевающе всплескивать и всплескивать.
— Так вот вы какие — левые интеллектуалы, защитники свободы слова, — не выдержал я именно потому, что любил этого режиссера. — Вы охотно подписываете любые письма в защиту права протеста в России, потому что это вам ничего не стоит, а сами боитесь подписать протест против собственной мафии… А я-то, дурак, старался, переписывал.
Лицо знаменитого итальянского режиссёра исказилось, задёргалось, и вдруг я заметил, как он стареет на глазах с каждым словом, мучительно выбрасываемым из себя.
— Вы, иностранцы, завтра уедете отсюда, а нам здесь жить! — закричал он, заикаясь и держась уже обеими руками за шейные позвонки. — Вы не понимаете, что такое мафия… Они переломали кости несчастному «папараццо»[8], который тайком пробрался на съёмки. Он еле выжил… А я ещё хочу сделать хотя бы пару фильмов, прежде чем меня найдут в каком-нибудь тёмном переулке с черепом, проломленным кастетом… Теперь вам всё ясно?
Теперь мне стало ясно всё.
Резолюция не была подписана.
Придя на просмотр «Детского сада» для журналистов и как будто подталкиваемый в спину детскими ручонками тех сибирских мальчишек, которые, встав на деревянные подставки у станков, делали во время войны снаряды, я опять не выдержал и, едва включился свет, выкричал всё, что я думаю о фильме «Кларетта», о том, что такое фашизм. Я был как в тумане и не слышал собственного голоса, а только хриплые сорванные голоса паровозов сорок первого года, трубившие изнутри меня.
А потом я шёл по вымершим ночным венецианским улицам, и лицо Клаудиа Кардинале усмехалось надо мной с бесчисленных реклам фильма «Кларетта», который должны были показывать завтра.
Парень в шлеме мотоциклиста, поставив на тротуаре свой «Харлей», прижимал к бетонной стенке девушку в таком же шлеме. Девушка не слишком сопротивлялась, и при поцелуях слышалось постукивание шлема о шлем. Когда они снова сели на мотоцикл, я увидел на белой майке девушки свастику, нечаянно отпечатавшуюся на спине, прижатой парнем к бетонной стенке. «Харлей» зарычал и умчался по направлению к «дикому» пляжу, унося свастику, по-паучьи впившуюся в девичий позвоночник. Я подошёл к бетонной стенке и потрогал пальцем кончик свастики. Свастика была свежая.