Да если дать черни свободу, она рано или поздно начнет топтать тех, кто ей эту свободу дал! И вас в том числе, голубчик. Ненавижу само слово «свобода»… Ваше сладкое слово «свобода» пахнет кровью»…
Неглупый был человек, хотя и реакционер.
Я вспомнил, как на этой площади я был председателем митинга на торжественном открытии мемориального камня, посвященного жертвам войны с собственным народом. Валун был привезен с Соловецких островов, с территории первого концентрационного лагеря в истории Европы, открытого по личной инициативе Ленина, что тщательно скрывалось в течение многих лет Институтом Политической Косметики, работавшим под псевдонимом Института марксизма-ленинизма. Кто знает, может быть, на этом валуне когда-то сиживал отец Флоренский или, тогда еще совсем молодой, будущий академик Лихачев?
Утром в день открытия мемориального камня мне впервые лично позвонил новый председатель КГБ по кличке Керубино, впоследствии ставший одной из главных фигур путча.
— Мы знаем, что вы председательствуете сегодня на митинге напротив нашего здания, — сказал он несколько нервно, хотя и стараясь это скрыть. — Наши сотрудники хотели бы тоже возложить на мемориальный камень венки от КГБ в память погибших в те годы чекистов. У вас нет возражений?
— Нет, — ответил я.
— Но могут быть эксцессы… — добавил он. — Я надеюсь, что это не будет митингом ненависти. Мы ведь все-таки не возражали против установления мемориального камня по соседству с нами.
— Открытие задумано как реквием, а не как митинг ненависти, — ответил я.
Однако все произошло по-другому, несмотря на церковные хоругви и освящение камня. Рядом с иконами несли совершенно неподходящие к этому событию политические вульгарные карикатуры, плоские издевательские лозунги. Реквиема не получилось. Никто даже не вспомнил имен погибших диссидентов, имен Сахарова и Солженицына, без которых этот памятник здесь бы не стоял. Почти все выступления были превращены в злобный диалог с КГБ, в безопасные при данной ситуации угрожающие махания кулаками в сторону занавешенных окон. Кто знает, не пришла ли идея путча тем, кто выглядывал из-за этих занавесок, именно во время таких бесконечных угроз? А еще я был в ужасе от того, как недостойно, распихивая активистов «Мемориала», на деревянный помост лезли совсем незапланированные, так называемые «прогрессивные» ораторы, у которых за душой ничего не было, кроме выплесков самоутверждающейся злобы. Неужели человечество в порочном круге, из которого нет выхода?
Что же в таком случае делать, если видишь насилие? Не бороться против него, ибо бунт тоже есть насилие? Избегать революции, потому что любая победившая революция — это будущая реакция? Неужели Георгий Победоносец потом сам становится змием, ничем не лучше пронзенного его же копьем? Так что же, не давать свободу людям, потому что они превращают ее в свободу распущенности и оскорблений, в свободу воровства, мошенничества, убийств?! Ждать, когда все образуется само собой? Но ведь это же позорно — наблюдать Историю сложа руки.
Вот какие противоречивые мысли возникали у меня на площади Дзержинского перед памятником инквизитора с металлической петлей на горле, наброшенной, может быть, другими потенциальными инквизиторами или теми, кто порождает их своей жаждой разрушения, превосходящей жажду созидания, своей мстительностью, не способной превратиться в благородное отмщение великодушием.
Страшный дом, где допрашивали обоих моих дедушек, где пытались вербовать меня, был передо мной, как гигантский памятник с корнями, уходящими глубоко-глубоко, туда, где опричнина, пыточные башни, крепостное право, татаро-монгольское иго.
Ни разу не пересечься советскому писателю и КГБ было просто физически невозможно, потому что КГБ было везде.
В 1960 году я был членом делегации СССР на Всемирном фестивале молодежи в Хельсинки.
Это были очаровательные и сумасшедшие дни, упоительно зараженные разрушительными микробами наивной веры в революционное всемирное братство, когда молодой, еще малоизвестный Жак Брель, ставший потом моим другом, пел на советском пароходе; когда попавший, кажется, впервые за границу Муслим Магомаев, обсыпанный юношескими прыщиками, в чьем-то одолженном концертном пиджаке с явно короткими рукавами, исполнял мою только что запевшуюся песню «Хотят ли русские войны?» в финской школе, превращенной в общежитие французской делегации; когда по улицам в обнимку ходили израильтяне и арабы; когда кубинцы и американцы хором вместе кричали «Куба — си, янки — си!», а у меня была любовь с одной юной, очень левой калифорниечкой, как и я только что возвратившейся с Кубы в полном восторге.
Мы с ней были влюблены не только друг в друга, но за компанию и в Фиделя Кастро и могли общаться лишь на третьем языке — испанском. Это, впрочем, не помешало нам однажды ночью любить друг друга на траве какого-то незнакомого нам хельсинкского парка, а проснувшись утром, мы весело расхохотались, зажимая рты, потому что, оказывается, провели ночь прямехонько напротив очень важного дворца, где, как истуканы, застыли двое солдат. Меня поразило то, что у моей левой калифорниечки на черном чулке была обыкновенная дырка, в которую выглядывал розовый веселый глаз ее пятки, словно у какой-нибудь московской девчонки из Марьиной рощи.
Но фестиваль жил и другой жизнью, где главными действующими лицами были не мы, а разведслужбы разных противоборствующих стран и систем.
Здесь я опять увидел Человека с Глазами-Сверлами — впервые через несколько лет после его неудачной попытки меня завербовать. Однако это, наверно, было мелочью в его многочисленных заботах и не отразилось отрицательно на его служебной карьере. Как я слышал, он еще до фестиваля стал генералом, хотя, разумеется, генеральской формы в Хельсинки не надевал. Он отвечал за безопасность советской делегации.
Это было небеспочвенно, потому что у скульптуры Трех Кузнецов в центре города шли антифестивальные митинги правых экстремистов.
Московской девушке-балерине, танцевавшей на открытой эстраде в парке, разбили колено бутылкой из-под кока-колы, а в ночь перед открытием фестиваля хулиганы подожгли русский клуб. От пристани, где мы жили на теплоходе «Грузия», в пахнущую пожаром ночь то и дело уносились советские автомобили, набитые спортсменами и агентами КГБ.
Покидать борт теплохода было строжайше запрещено, однако мне удалось улизнуть. На берегу меня ждала моя калифорниечка, на сей раз заштопавшая дырку на своем чулке. И это меня тоже поразило, ибо я был тогда уверен в том, что американки чулки не штопают, а просто их выбрасывают. Вместе с моей калифорниеч-кой — рука в руке — мы прошли сквозь озлобленные антифестивальные выкрики, как по тонкому опасному льду «холодной войны», детьми которой мы были. Но когда мы даже проваливались на этом льду, мы этим его разбивали.
Ночью в мою каюту ввалились небритые, закопченные пожаром Румяный Комсомольский Вождь и Человек с Глазами-Сверлами. От них пахло дымом и коньяком.
— Настроение у всех препоганое, — сказал Румяный Комсомольский Вождь. — Не мог бы ты написать что-нибудь, что подбодрило бы ребят, а?
— Я уже написал, — ответил я и прочел только что написанное стихотворение «Сопливый фашизм».
Ослепительные голубые глаза Румяного Комсомольского Вождя. всегда прыгающие где-то между сентиментальностью и беспощадностью, на сей раз остановились и увлажнились.
— Вот это да… Если бы ты всегда писал только такие стихи, цены бы тебе не было. Мы бы тебя национальным поэтом сделали. Зачем тебе писать другие стихи… которые… которые… ведут совсем не туда? Ну, стоит ли стрелять из пушки по воробьям — по всем бюрократам… или, как ты их называешь, сталинистам, антисемитам. Для этого есть журнал «Крокодил». Я их не защищаю, но… но они все-таки наши, свои. Есть внешние враги, а они посерьезней. Это враги нашей страны — как ты сам их назвал, фашисты. И они не всегда сопливые.
— А для меня и те и другие — фашисты, — сказал я. — И если бы я не писал стихи о наших фашистах, то не имел бы права писать о чужих…
У Румяного Комсомольского Вождя на сей раз не было настроения дискутировать. Ему еще предстояло меня предать через несколько месяцев. А сейчас он был от меня в административном восторге и побежал на палубу, крича:
— Свистать всех наверх! Евтушенко будет читать новое стихотворение.