Ночной воздух был воздухом предбитвы.

Битвы не случилось, но мне казалось, что утренний воздух был весенним воздухом победы, каким-то чудом переплывшим из майской Москвы сорок пятого года в августовскую Москву девяносто первого.

В сорок пятом году я, как многие дети войны, торговал на углу Сретенки и Садового кольца папиросами «Норд», которые покупал пачкой, а продавал поштучно. Папиросы были тощенькие, как дети войны, и поэтому мы их называли «гвоздиками».

Когда объявили о том, что фашистская Германия капитулировала, все московские мальчишки принесли свои табачные запасы на Красную площадь и раздавали их даром. Продавшицы мороженого притащили сюда свои голубые погребки на плечевых ремнях и всех угощали дымящимися от холода вафельными стаканчиками с крем-брюле и камышинками эскимо. Продавшицы газировки прикатили к мавзолею, к сожалению исчезнувшие ныне коляски на резиновом ходу под полосатыми тентами и бесплатно наливали по желанию или пляшущую в граненых стаканах танец победы «чистенькую», или щедро добавляли в серебряные пузырьки из краников стеклянных трубок бархатно-алую струю вишневого сиропа.

На Красной площади царила самая необыкновенная музыка, какую я когда-либо слышал.

Несколько сот патефонов — заводящихся вручную виктрол, принесенных сюда их владельцами, были поставлены прямо на каменные торцы в несходящих шрамах от железных ободьев колес той телеги, на которой когда-то привезли мятежного казака Стеньку Разина.

А сегодня рядом с Лобным местом, где Стеньку четвертовали, о нем рыдали под патефонными иглами заигранные пластинки, смешивая вместе с русской раздольной удалью лукавую мексиканскую «Кукарачу», гленмиллеровскую «Серенаду Солнечной долины» и «Едут леди на велосипеде» Дины Дурбин, английскую летчицкую: «Мы летим, ковыляя во мгле, на честном слове и на одном крыле», бернесовско-одесскую «Шаланды, полные кефали», итальянскую «Санта-Лючию» и украинскую «Распрягайте, хлопцы, коней».

Тысяч пятьдесят человек на Красной площади танцевали сразу под сотни разных музык — и под фокстрот «Рио-Рита», и под вальс «На сопках Маньчжурии», и под «Брызги шампанского», и под аргентинское танго, и просто под русские частушки.

Мужчин было мало — в основном раненые, и женщины танцевали с женщинами или с малолетками. В День победы на Красной площади нельзя было увидеть ни одной пары легких туфелек, все женщины были либо в сапогах, либо в обтянутых сатином деревяшках — танкетках.

На мавзолее в обнимку сидели инвалид на деревянной каталке и французский летчик, наверно, из эскадрильи «Нормандия — Неман», и поочередно хлебали из горла трофейный шнапс. На площади с криками «ура!» качали американских офицеров, а мальчишки поднимали и с удивлением рассматривали монеты, сыпавшиеся из их карманов, пробовали их на зуб. У меня до сих пор сохранилась моя первая американская монета. Тогда же я впервые попробовал американский чуингам — он был с запахом клубники. Но я подумал, что это конфета, и проглотил жвачку, отчего потом у меня чуть не слиплись кишки.

Всем собравшимся тогда на Красной площади в День победы казалось, что теперь наступит совсем иная, счастливая жизнь.

Так казалось и нам утром 20 августа, когда на митинг к Белому дому, выдержавшему первую осадную ночь, пришло уже тысяч двести человек.

Выступали с балкона, но на сей раз обращенного не к реке, а к Садовому кольцу, на будущую площадь Свободной России.

Из приемной Президента России меня сопровождал, чтобы я не запутался во входах и выходах, Скромно-Элегантный Демократ, который всегда поражал меня безукоризненностью своего пробора в любых, самых непричесанных ситуациях. От него исходила мягкая, деликатная уверенность в каждом собственном слове, в каждом собственном шаге. Именно с такой уверенностью он меня вел по еще пустым вчера, но сегодня уже снова многолюдным коридорам власти. И вдруг я понял, что он ведет меня, хотя и без тени сомнения на лице, но явно не туда Это стало ясно, когда мы вышли из Белого дома и он попросил для меня разъездную машину до Моссовета.

— Простите, но помощник Президента просил меня выступить именно здесь, а не у Моссовета, — осторожно поправил я его.

Он задержал свое поступательное движение к уже подкатывающей машине и — вот что поразило меня! — не остановился даже на мгновение, а, сделав почти балетный, грациозный пируэт, с такой же мягкой, деликатной уверенностью пошел в совершенно противоположном направлении. В его глазах, обведенных синевой бессонницы, ничто даже не шевельнулось.

Это была уверенная грациозность лунатика.

Я подумал о том, что у него, наверно, большое будущее, ибо политика, видимо, и есть искусство пируэтов на полной скорости в совершенно противоположных направлениях, но именно с таким невозмутимо-умным видом, словно подобные повороты были ими, политиками, пророчески предусмотрены.

Балкон Белого дома был похож на палубу корабля, который после страшного шторма все-таки уцелел и вернулся в родную гавань.

Те, кто на палубе, и те, кто внизу, на берегу, радостно махали друг другу руками. Но я стал искать глазами того самого человека с окаймленной цыплячьим пушком малиновенькой лысинкой, который 25 лет назад пытался заколдовать меня своей красненькой книжечкой, а еще вчера утром заглушал речь Президента России ханжеским комсомольским энтузиазмом. Самые чувствительные ноздри не у ненависти, а у отвращения.

Я ноздрями чуял, что этот человек где-то здесь, в толпе. преждевременно празднующей еще далеко не окончательную победу…

— Они думали, что мы быдло, что мы их испугаемся… Но мы уже не быдло и никогда им не будем снова! — гремел беспощадный глас седой диссидентской пифии, внутри которой прятались трое: худенькая довоенная девчонка Люська, влюбленная в Севу Багрицкого и бегавшая на вечера тех поэтов, которых потом убили на войне двадцатилетними; а еще бесстрашная, умеющая выпить наравне с мужчинами медсестра, вытащившая на себе с поля боя больше сотни раненых, кому она не позволила стать убитыми; а еще называвшаяся в советских газетах чуть ли не шпионкой, яростная, жесткая соратница, может быть, самого мягкого борца за свободу — академика Сахарова.

Стоя в очереди к микрофону, я совсем не знал, что сказать. То, что происходило, было больше чем политика. Это была история, а история всегда больше. Но это была история, творящаяся на глазах, история, еще не осмысленная сама собой.

Я лихорадочно перебирал в памяти свои стихи. Ничто не годилось. И опять всплыло наше семейно- русское, то, что, может быть, и есть лучшее воплощение лучшего в душе любого из нас, кто не только говорит, но и думает на языке, созданном человеком с глазами, похожими на семена волшебного африканского дерева, переброшенные океанскими ветрами в суровые северные сугробы.

Товарищ, верь: взойдет она,

Звезда пленительного счастья,

Россия вспрянет ото сна,

И на обломках самовластья

Напишут наши имена!

Правда, почему-то последняя строка сейчас прозвучала у меня внутри не как гордое утверждение, а со знаком вопроса: «Напишут наши имена?» С большим знаком вопроса.

Но как только я решил, что вместо речи прочту эти пушкинские строки, их не то что продекламировал, а выкрикнул в микрофон один народный депутат СССР, следователь, очевидно, подразумевая начертанные на руинах личных дворцов среднеазиатских баев — председателей колхозов — имена разоблачивших их следователей по особо важным делам.

Видимо, эти строки не просто носились в воздухе, но были самим воздухом.

Что же мне оставалось делать?

Никакой речи произносить не хотелось, а ничего не сказать было нельзя.

До меня были еще три оратора. У меня оставалось минут пятнадцать. Я лихорадочно перерыл карманы. Ни блокнота, ни записной книжки, ни авторучки. Писать было не на чем и нечем.

Я тронул за плечо стоявшего передо мной человека:

— Что-нибудь пишущее.

Вы читаете Волчий паспорт
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату