за себя, когда вязала свитера и собирала деньги и одежду для сидевших в послесталинском Гулаге и Психлаге диссидентов. Она не испугалась за себя и тогда, когда оказалась единственным человеком, кому Сахаров, сосланный в Горький, доверил ключи от московской квартиры, в подъезде которой постоянно дежурили не меньше двух агентов КГБ.

Но это случилось потом, а тогда, в 1968 году, мы сидели с женой ночью в Переделкине, бросая на случай обыска и моего ареста крамольные книжки в костер, и она повернула ко мне лицо с отблесками умирающих страниц на жестких скулах, и я увидел, что ее глаза полны особых слез — слез материнского страха за меня.

— Лучше бы ты писал стихи о Кубе… — со вздохом сказала она.

Однако вскоре, увидев, что меня все-таки не арестовывают, она снова начала меня бесконечно шпынять за недостаточную, по ее мнению, бескомпромиссность и ставить мне в пример писателя, кому первому удалось напечатать правду о сталинских лагерях.

Но вдруг Великий Лагерник мне позвонил сам:

— Слышал, вы написали обо мне стихотворение. Нельзя ли его получить? Я вообще хотел бы к вам зайти, поговорить.

Жена, узнав, что к нам придет ее идол, была потрясена тем, что он снизошел до визита к такому несерьезному писателю, как ее муж.

— У нас водка есть? — спросил я на всякий случай.

— Какая еще водка? — с оскорбленной гордостью вскинула она голову. — Неужели ты думаешь, что он похож на тебя и на твоих собутыльников?

День был зимний, люто холодный, и наш гость вошел с поблескивающими морозниками в бороде, потирая замерзшие руки.

— Покормите? — с ходу спросил он. — Водочки тяпнуть у вас не найдется? А то я продрог до костей…

Помимо того, что моя вторая жена была непримиримым домашним политиком, она была лингвистической пуристкой, и соединение плебейского интереса к водке с непредставимым для живого классика любимым глаголом русских алкоголиков «тяпнуть» ее шокировало. Идол разваливался у нее на глазах.

Она оскорбленно выплыла за «водочкой», а потом лишь некоторое время посидела с нами за столом, стараясь не глядеть на своего идола. Он был слишком нормален для гения, слишком шутлив для трагического писателя. В ее понимании гений должен был быть ежеминутно гениальным, а трагический писатель — ежеминутно трагическим.

Когда я прочел гостю посвященное ему стихотворение, она сразу сказала:

— Плохие стихи. Если бы я умела писать, я бы написала лучше.

А когда гость вытащил из своего облупленного портфеля мою самиздатскую, тогда запрещенную автобиографию, к моему удивлению тщательно законспектированную им, и стал делать свои замечания, она окончательно была добита преступной тратой драгоценного времени великого борца против коммунизма на такие мелочи и ушла в кухню.

В то время у писателей выбор был небольшой — либо уехать и печатать все, что хочешь, на Западе, став непечатаемым на родине, либо остаться и пробиваться сквозь цензуру, как сквозь колючую проволоку, оставляя на ней клочья собственной кожи. Любой выбор был трагичен.

Как третий выход существовало внутреннее диссидентство, но в нем были не только такие прекрасные чистые люди, как Сахаров или Копелев, но и амбициозные, злобно нетерпимые сектанты, высокомерные снобы, шигалевы, петеньки верховен-ские, спрыгнувшие прямо со страниц «Бесов» Достоевского, и, наконец, литературные посредственности, для которых политика была единственной возможностью прославиться.

Как-то ко мне пришел юный поэт, изнемогающий от не-признанности, с закомплексованными глазами Муция Сцеволы, готового сжечь свою левую руку, лишь бы в правой гордо сжимать «Нью-Йорк тайме» с упоминанием собственной фамилии.

— Знаете, что у вас общее с Сурковым? — спросил я его про пулеметчика гражданской войны, секретаря Союза писателей, сладострастно разоблачавшего Пастернака.

— Надеюсь, что ничего, — ощетинился юный кандидат в муции сцеволы, продолжая обугливать руку на невидимом огне.

— Сурков пишет: «Да здравствует советская власть!», вы пишете «Долой советскую власть!», но оба — одинаковыми художественными средствами, — честно ответил я.

— Ничего — вы еще услышите обо мне, — гордо ответил юный антисталинист, даже не подозревая, что примерно так от ветил ненавидимый им юный Сталин грузинскому поэту Чавча-вадзе, который не переоценил его поэтических способностей и недооценил политические.

Моя жена терпеть не могла никаких политических стихов — ни официальных, ни диссидентских, но ее ненависть к системе была настолько всепоглощающей, что в своей непримиримости она была диссидентней всех диссидентов вместе. Она была принципиальна до невыносимости.

В таком же духе она воспитала нашего сына.

За это она сама бывала наказанной. Ее беспрестанно вызывали в школу. В двенадцать лет он задал несчастной учительнице такой вопрос:

— Если на самом деле социализм лучше капитализма, как вы нам говорите, то почему отсюда все бегут туда, а к нам не бегут даже негры?

Но его принципиальность превращалась и в жестокость. Однажды, купив новое платье, она допытывалась у него, идет ли оно ей. Он долго отмалчивался, как бирюк, а потом пробурчал:

— Оно ужасно… Тем более при твоем возрасте.

Но ведь жестокой в своем непрерывном правдолюбии была и его мать.

Впрочем, дурак я был, считая ее нападки действительно политическими. Она была безукоризненной как жена, как хозяйка, она сломала свою семейную жизнь ради меня, и я был ее последней картой, на которую она поставила все, а я все еще не налюбопытничался, не нагулялся, и сплетни истерзали ее, искололи, загнали ее в угол, и вот оттуда-то она и рычала мне что-то политическое, потому что гордость не позволяла ей показать своей женской оскорбленности.

Не верьте женщинам, когда они слишком нападают на вас политически, и задумайтесь, не обижены ли они по-женски. Но оскорблений в ответ на оскорбленность накопилось слишком много. Быть вместе мы уже не могли.

Я еще любил ее, но уже старался влюбиться в кого-нибудь — именно старался. Стараются влюбиться не от хорошей жизни. Влюбиться мне удалось. Я ушел из дома.

Но поперек моей дороги предупредительно легла кровь.

Молодой актрисе, исполнявшей твист босиком в финале моего поэтического спектакля, неизвестные доброжелатели бросили горсть гвоздей, и она танцевала премьеру с окровавленными ступнями.

Моя жена разрезала себе вены, и ее еле спасли.

Я вернулся к ней, но вскоре очертя голову бросился в долгую, запутанную латиноамериканскую поездку. По пути я остановился в крошечном копенгагенском отеле, несколько подна-пился на банкете после моего концерта и затем, оставшись после всех комплиментов и автографов один-одинешенек, заказал к себе в номер бутылку шампанского.

Когда респектабельный господин со слегка загнутым носом, похожий на стерлядь в смокинге, исполняющий ночью обязанности и администратора и официанта, принес мне поднос, где в серебряном ведерке нежилось русалочье изумрудное тело «Вдовы Клико», подернутое ледяной запотел остью, он поставил на стол два бокала, словно двух стеклянных балерин, каждая из которых стоит на одной ножке, и удивленно обвел комнату, ища глазами женщину. Но ее не было.

— Как? Вы один, сэр? — сожалеюще удивился он и с вкрадчивой сочувственностью предложил: — Это преступление — пить шампанское одному. У нас есть некоторые клиентки, живущие по соседству. Не беспокойтесь, это не проститутки. Исключительно семейные женщины. Они только немножко подрабатывают на булавки. Им мы гарантируем тайну, а нашим клиентам — здоровье. Конечно, дороговато — сто долларов в час, но зато вы экономите на медицине.

«Семейная женщина» — закованная, как в панцирь, в аромат «Мицуко», в норковом макси, с лиловой

Вы читаете Волчий паспорт
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату