крупной слезой кабошона-сапфира на кольце, с хорошо организованным бело-брысеньким кучерявым беспорядком на головке — пришла ко мне с такой же, как она сама, белобрысенькой кучерявой болонкой на поводке. По словам этой хранительницы очага, ей удалось удрать от мужа лишь ненадолго — под предлогом прогулять собачку. «Семейная женщина» очень спешила, к шампанскому даже не прикоснулась и, привязав поводок болонки к ножке монументального алькова с балдахином, деловито разделась и начала по- стахановски выполнять свою работу по обеспечению клиента удовольствием.
Тело ее бурно двигалось подо мной, как включенная, но холодная машина наслаждений. У нее были совершенно равнодушные, обособленные глаза, которые, как мне показалось, разглядывали разводы на потолке, высматривая в них чьи-нибудь профили.
Какая унизительная разница была между ней и теми женщинами, которые мучились из-за меня, мучили меня самого, но все-таки любили. Я дал себе тогда слово, что больше никогда, нигде не прикоснусь ни к одной проститутке, и свое слово сдержал.
Во время моей долгой поездки из меня постепенно выходила влюбленность, и внутри восстанавливалась любовь. Разлука сблизила меня с моей женой, но мое возвращение снова нас разлучило. В ней опять начали воскресать старые обиды. Она была прекрасной женщиной, но не умела ни прощать, ни забывать.
Когда нашему сыну было года два, мы гуляли с ним вечером по переделкинскому залитому луной снегу, который крупно похрустывал под моими лыжными ботинками и лишь чуть-чуть отзывался легоньким скрипом на его крохотные валеночки. Играя с ребенком, я спрятался за сугроб около чьих-то ворот, а он, подумав, что я его бросил навсегда, проскочил мимо сугроба со смертельно испуганным личиком с отчаянным криком «Папа!», так что у меня чуть не разорвалось сердце от жалости и от стыда за мою неумную шутку. Но он как будто предчувствовал, что я когда-нибудь действительно оставлю его. Так оно и случилось…
Моя будущая третья жена была не виновата в моем разводе — он был неминуем.
Мы познакомились с ней довольно банально — она сидела с подругой за соседним столом в грузинском ресторане «Арагви» и узнавающе смотрела на меня фиалковыми глазами с испугом и любопытством. У нее был коротенький вздернутый носик и лохмато-золотая голова львенка. Сквозь грузинскую музыку маленького оркестрика, льющуюся с внутреннего балкона, как журчащий горный водопад, я краем уха услышал, что они с подругой говорят по-английски.
— Вы из какого штата? — спросил я ее, будучи полностью уверенным в том, что она американка.
— Я не американка, — засмеялась она. — I am а grandmother (Я прабабушка
Это был ее первый день в Советском Союзе.
Она бежала из Англии в отчаянье от измучившей ее любви к человеку, который писал о шахматах и для кого она была только деревянной фигуркой в его пальцах, холодно калькулирующих в воздухе, прежде чем сделать следующий ход.
Она приехала как туристка, и ей удалось устроиться на работу, что было невероятно по тогдашним временам. Но перед ее фиалковыми глазами и обезоруживающе вздернутым носиком не устояли даже кагэбэшные кадровики издательства «Прогресс», подписавшие с ней контракт как с переводчицей русской литературы. Однако она напрасно ожидала, что ей дадут переводить Толстого или Чехова. Чаше всего ей всучивали так называемую «секретарскую литературу» — романы, написанные секретарями Союза писателей во время, свободное от заседаний.
Она корчилась от смеха, когда ей давали переводить такое: «“Иди ко мне, родненький. Как ты измучился, отдавая все партии и народу”, — голосом, внезапно охрипшим от желания, перехватившего ей горло, сказала председательница колхоза Анфиса Харитоновна, до хруста сжав неожиданно оробевшего секретаря обкома в своих духмяных крестьянских объятиях, и они сами не заметили, как оказались на ковровой дорожке его кабинета, на которой еще виднелись старые отпечатки сапог хлеборобов — тех, на ком стояла, стоит и стоять будет русская земля».
Я никогда не встречал ни одного другого иностранца, который бы любил Россию не по-иностранному, как она. Хотя она говорила с акцентом, ее русский язык быстро стал гораздо сочней, переливчатей, чем язык многих урожденных русских.
Она восхищала меня великодушной неразборчивостью своих дружб: с хитроглазыми татарчатами — детьми сокольнического дворника, ненасытно приобщавшимися из ее заграничных рук к мировой цивилизации через обожаемый ими чуйнгам; с длинноволосыми, мрачно романтическими истопниками, читающими в подлиннике «Les fleures du mal» Бодлера при отблесках адского пламени, страдальчески стонущего в советских ржавых котлах; со сторожами общепитовских столовок, превращаемых по ночам в полудиссидентские ночные клубы, где потрясатели основ под свои антигосударственные речи черпали государственный клокочущий суп из гулливеровской кастрюли таким же гулливеровским половником и запивали дымящиеся, кажущиеся мамонтовыми, кости не какой-нибудь «табуретовкой», а купленным в «Березке» на валюту, нелегально полученную из Тамиздата за мужественный нонконформизм, настоящим «Бифицером», на чьей наклейке с английской дистанцированной вежливостью улыбался углами губ этим малопонятным ему русским людям дворецкий, с жезлом, в красной ливрее и в белоснежном ярме плоеного воротника.
Иногда я приходил в ярость, когда многие пользовались беззащитной щедростью отзывчивой на любую просьбу англичанки, нещадно переэксплуатируя ее, как золотую рыбку с иностранным акцентом.
Уезжая в отпуск в Англию, она возвращалась нагруженная, как верблюд «скорой помощи», лекарствами, джинсами, кедами, кофточками, электробатарейками, теннисными мячами, тостерами. Однако, когда в помощи нуждалась она сама, многие ее чуингамно-шмоточные друзья неизвестно куда исчезали.
Получив свою первую каморку в Сокольниках, она героически начала выбрасывать завалы рухляди, оставленные прежними хозяевами, и однажды застряла в раскрытых дверях лифта вместе с продранным дряхлым диваном, ощетинившимся всеми пружинами. Совладать с диваном и дотащить его до свалки ей помог ее сосед по лестничной клетке — слесарь по кличке Славуня, с такой длинной, стабилизировавшейся бахромой на брюках, что они казались сшитыми из обесцветившихся знамен с некогда золотыми кистями. Сделав свое дело, Славуня снял кепор и, помявшись, промычал с некоторой застенчивостью:
— Магарыч с тебя, соседушка…
Англичанка не поняла.
— Извините, что означает это слово — «Макарыч»? Это чье-то отчество?
— Да нет, — это то, что можно деньгами, а можно и бутылкой.
Англичанка сообразила, принесла ему недопитую бутылку виски, вылила все, что осталось, в стакан. Славуня судорожно выпил, но не уходил, а все мялся, мялся.
— А пятерку ты мне еще не добавишь — на пивко? Все же мы соседи как-никак. Глядишь, я тебе еще пригожусь.
Это ее потрясло. Она не могла понять, как может мужчина, да еще и сосед, брать с женщины «деньгами и бутылкой».
Первое время она недоумевала, видя на улицах Москвы стольких людей, волокущих в лопающихся авоськах апельсины, которые иногда выскакивали в прорывающиеся ячейки и, расшалившись, прыгали, как оранжевые шаровые молнии, под колесами автомобилей.
— Почему у вас, в Советский Союз, такая апельсиномания? Зачем покупать so many oranges?[1]
Но жизнь быстро преподала ей мудрость оптовых закупок в условиях социализма, победившего самого себя.
Однажды она угостила меня ананасом. Самым настоящим — не консервированным. В твердом, почти черепашьем панцире, прячущем внутри золотое нежное тело, всеми волокнами изнемогающее от сладости собственного сока.
Первый в моей жизни ананас мне принес в подарок отец еще перед войной, и никто в нашей семье не знал, как его надо есть. Ананас был мексиканцем, и в его запахе не было ничего советского. У ананаса был дурманящий аромат отобранного у нас всего остального мира. Благодаря неожиданно доброму капризу государственной торговли, ананасы появились в московских магазинах впервые за все годы после