Всю ту августовскую ночь мой пес Бим выл на переделкинской даче, терзая зубами штакетник и пытаясь проломиться грудью и мордой сквозь забор. Он выл не от каких-либо политических предчувствий, а оттого, что ему смертельно хотелось туда, за забор, где по нему страдала такая же косматая и большущая, как он, его любимая.
Они были собаки одной породы, родственной сенбернарам, — московские сторожевые, но трагедия состояла в том, что у бедного Бима не было документа, удостоверяющего его породистость, а хозяева его любимой не хотели тратить ее страсть на то, чтобы появились щенки от беспаспортного и поэтому сомнительного, по законам собачьей бюрократии, отца.
Когда я вышел во двор, чтобы успокоить Бима, он уже настолько изнемог от борьбы с забором, стоящим поперек его желания, что лежал в траве под яблоней и терся носом, наверно, горячим, о нос любимой, просунутый сквозь щель в заборе, и они оба уже не выли, а жалобно скулили. Собаки плакали слезами большими, как августовский крыжовник.
Луна была щедрая, и в ее холодном разливистом свете поблескивали зеленые лампочки редких в том году яблок, янтарные бусы облепихи, агатовые ожерелья черной смородины, влюбленные глаза собак, полные слез, и роса на стеблях травы, как маленькие глаза земли. Алые ягоды огней на крыльях пролетающих над Переделкином самолетов казались тоже частью природы.
Бим был так опечален, что совсем затих, и даже ночная бабочка не испугалась сесть на его мохнатый, взмокший от страсти загривок и была похожа на белый, трепещущий лепестками цветок, переброшенный ему сквозь забор его косматой любимой, — в награду за не вознагражденную любовью верность.
Я вернулся в дом, где мой младшенький — годовалый Митя — смирнехонько спал, похожий на черепашонка, а мой старшенький — двухлетний Женя — даже с закрытыми глазами ворочался с боку на бок, мотал головой, скидывал с себя одеяло, всячески буйствовал, как будто унаследовал от отца вместе с именем полную невозможность спокойно усидеть, улежать на одном месте.
— Полосатый придет, полосатый… — бормотал он во сне, подразумевая под этим словом все тигриное, страшное, неожиданное, кусачее.
— Не придет никакой полосатый, не бойся. Папа с тобой… — прошептал я, закрывая его одеялом, и он успокоился. Я был единственным, кого он слушался.
Моя жена Маша спала, и только голубые жилочки под прозрачной кожей ее северного лица не спали, пульсировали, трепетали, будто крошечные ручейки под тончайшим первым льдом, и у меня перехватило дыхание от любви, как тогда, когда мы остались с ней наедине пять лет тому назад в карельской избушке на курьих ножках, и белая ночь заливала трепещущим сиянием комнату, и сама Маша была похожа на белую ночь с озерами глаз, и я боялся ее поцеловать, словно мои поцелуи могли разрушить ее, как видение, сотканное из тумана. Встретившись с Машей и еще совсем не зная ее, я вдруг рассказал ей всю мою жизнь, переломанную мной настолько, что меня самого почти не осталось.
Я рассказал тогда Маше три моих любви.
Первая из них случилась, когда я был совсем молод и любил ту, которая была еще больше, чем я, молода.
В ее жилах скакала необъезженная татарская кровь и величаво всплескивала итальянская, как медленная вода венецианских каналов, качающая на себе золотые решетчатые окна постепенно погружающихся, словно Атлантида, аристократических палаццо.
С татарской стороны она была, безусловно, наделена ханской кровью, ибо принимала ухаживания повально в нее влюблявшихся поклонников как нечто само собой разумеющееся, словно бахчисарайская красавица в прозрачных шальварах, овеваемая почтительными опахалами. У нее были раскосые глаза сиамской кошки, снисходительно позволяющей себя гладить, но не допускающей посторонних в свои мысли, скрытые под мягкой, но непроницаемой шерстью, и голос соловья, который издавал колоратурное журчание изнутри нее.
Она выглядела не как реальная женщина, а как произведение, созданное невесомой кистью Боттичелли, хотя ее папа-татарин работал чиновником московской аэропортовской таможни, подавленно молчаливый, очевидно, от созерцания бриллиантов, выковыриваемых им из чьих-то каблуков, а ее полуиталь-янка мама служила переводчицей КГБ в звании майора, что не отменяло ее беззащитной сентиментальности и панического страха перед собственным учреждением, в которое она попала, скорей всего, из-за того же самого страха, не позволившего ей отказаться.
Когда маму жены послали на два года в Нью-Йорк — что-то там переводить в ООН, она заботливо оставила дочери доверенность на часть зарплаты, потому что жили мы хоть и весело, но бедно. Когда много друзей, денег всегда не хватает.
Однажды жена заболела и попросила меня получить деньги вместо нее по доверенности матери. Для этого на меня была оформлена особая доверенность на доверенность. Жена мне объяснила, что бухгалтерия КГБ находится напротив главного здания на Лубянке — в небольшом особняке и что там есть особое правило — посетители входят в одну дверь, а выходят в другую, чтобы не сталкиваться со следующими рыцарями щита и меча.
Я пошел с восторженным и холодящим колени любопытством, предвкушающим прикосновение к государственной тайне. Дверь в государственную тайну была со двора. На двери, обитой самым обыкновенным дерматином, ничего не было написано, но за ней стоял курносенький, исполненный собственной значительности часовой. Он проверил мой студенческий билет, доверенность и пропустил, предупредив, что выход — через другую дверь, в конце коридора. Но я об этом уже знал, и на этот счет у меня был разработан особый план.
В бухгалтерии было несколько столов, за которыми сидели такие же обыкновенные женщины, как и в любых других бухгалтериях. Разница состояла только в том, что, когда толстенная бухгалтерша протянула мне толстенную расходную книгу для расписки в получении, она прикрыла все другие фамилии пластмассовым трафаретом, где был узенький вырез для моей подписи. Расписываясь, я нарочно забыл на столе мой студенческий билет и, выйдя из бухгалтерии, не пошел к выходу, а неожиданно вернулся вопреки всем инструкциям.
— Извините, я забыл свой… мой документ у вас на столе… — сказал я, прикидываясь невинной овечкой.
Бухгалтерша злобно зашипела на меня, как гусыня в чине не меньше полковника, но было уже поздно.
Я своего добился — я увидел следующего получателя.
Расписываясь в той же самой платежной ведомости, над столом склонился литературный карлик, воспевавший в своих детективных романах мужественных героев совплаща и совкинжала в духе сомнительной шпионской романтики со скрупулезным знанием дела, не оставлявшим сомнения в его собственной профессии. В твидовом клетчатом пиджаке, вишневых ботинках на каучуковой подошве, с данхиловской трубкой во рту, он сам был похож на изображаемых им американских шпионов.
Позднее, сталкиваясь со мной на разных литературных собраниях, он никогда не приближался (очевидно, из конспиративных, по его мнению, соображений), но полузаметно здоровался со мной глазами, преисполненными понимания нашей общей значительной роли в истории человечества.
Моя любимая, которой я рассказывал о сей знаменательной встрече, сталкиваясь с этим карликом где-нибудь в ресторане, начинала неудержимо хохотать. Мы были еще очень молоды, и грязь не прилипала к нашей юной коже, и мы умели весело смеяться даже над стукачами, которые при другом развитии истории вполне могли бы стать нашими убийцами.
Моя любимая жила вообще в другом измерении — там, где не было ни партии, ни КГБ, а были Пастернак, Ахматова, Цветаева и вся красота мира, включая ее собственную.
В нее влюблялись все — и похожий на потрескавшегося мраморного амурчика, не по возрасту оживленный композитор, присылавший ей корзины цветов, которыми мы кормили соседскую козу, содержавшуюся на седьмом этаже, и хозяин этой козы — апоплексический майор, вбивший в голову, что свежее козье молоко спасает от высокого давления, хотя это не мешало ему параллельно сотворять в нашей коммунальной кухне ядовито-желтый самогон в ведре на газовой плите при участии сахара, марли, щепочек и сложных стеклянных конструкций, и два юных провинциальных поэта, осыпанные прыщами от