С Клаусом Мария Брандауэром
Съемки фильма 'Похороны Сталина'. 1989 г. В роли спившегося скульптора.
Последняя попытка быть счастливым. Последняя попытка полюбить.
С женой Машей. Медовый месяц в Риме.
Мои сыновья Митя. Женя. Саша. Гоша, и мы с Машей,
1961 гол — с моим первым гидом по Бабьему Яру Анатолием Кузнецовым (слева).
1984 год — в музее Холокоста в Вашингтоне, где на стене цитата из 'Бабьего Яра'.
Репетиция пляски инвалида.
Друзья, которых больше нет.
Джумбер Беташвили Лев Копелев.
Булат Окуджава.
Владимир Соколов
Если будет Россия, значит, буду и я.
бы конец системы, конец их самих. Тогда-то они и придумали хитроумную провокацию — зная о том, что Хрущев собирается посетить выставку живописи, они собрали в одном из ее залов авангардные холсты и завлекли туда Хрущева.
Тот сначала подумал, что ему показывают незавершенные работы, ибо никогда не видел абстракционистов. «Где же человеческие лица?» — недоуменно спросил он.
Ему объяснили, что абстракционисты ненавидят лица наших советских людей, убедили его, что рано еще отменять цензуру.
Среди московской интеллигенции была в то время популярна шутка: кто такой Хрущев по определению энциклопедии двадцать первого века? Ответ: искусствовед эпохи Мао Цзэдуна.
Тогда-то Хрущев и придумал «встречу с интеллигенцией, на которую пригласил Солженицына, чтобы «разделаться с абстракционистами». В самом начале дискуссии Хрущев сказал:
«Я хочу поприветствовать нашего современного Толстого — Александра Солженицына!»
Весь зал аплодировал стоя, и в том числе автор просталинского гимна СССР Сергей Михалков, который через несколько лет с не меньшим энтузиазмом исключал Солженицына из Союза писателей.
Честно говоря, я ожидал, что Солженицын, оказавшийся в центре внимания, заступится за молодых художников и молодых писателей, по адресу которых Хрущев сыпал оскорбление за оскорблением. Но «современный Толстой» промолчал.
Я думаю, Солженицын решил, что не имеет права подвергать свои будущие великие книги — в том числе и «Архипелаг ГУЛАГ» — опасности конфронтацией с властью из-за такого мелкого повода, как холсты каких-то непонятных художников. Солженицын уже тогда начал считать себя мессией, истиной в последней инстанции. Это помогло ему выиграть нечеловеческую неравную борьбу с восемнадцатимиллионной коммунистической партией, двадцатимиллионным комсомолом, с полумиллионным КГБ. но он начал превращаться в публициста, теряя лиризм, свойственный первым вещам, таким, как «Один день Ивана Денисовича», «Матренин двор», «Случай на станции Кочетовка».
Ожесточившись в борьбе, он так и не написал свою Наташу Ростову на первом балу.
«Архипелаг ГУЛАГ» был создан в уникальном жанре крика. Эта книга ускорила историю, и Солженицын заслуживает памятника за спасение стольких человеческих болей от исчезновения.
Но, выйдя за рамки литературы, Солженицын уже не сумел в нее вернуться. Героическая попытка эпопеи «Красное колесо» рухнула, потому что уникальный материал оказался непереваренным и Солженицыну на удалось связать все нити воедино. Тем не менее эта эпопея бесценна по собранному в ней материалу.
Но Иван Денисович не был сделан из «собранного материала» — он был героем не собирательным, а подсмотренным.
Солженицын взял в герои не либерала-интеллигента, какими были набиты тогдашние лагеря. Вообще для Солженицына характерно несколько брезгливое отношение к либералам — они для него люди со слишком хрупким, а то и слишком эластичным позвоночником. Иван Денисович — не бунтарь против лагерного режима, считающий этот режим чем-то анормальным, противоречащим здравому смыслу. Лагерь для Ивана Денисовича — это данность, декорация, а он сам — лишь актер, который вынужден играть на фоне ее, вне зависимости от того — нравится ему эта декорация или не нравится. Главная задача Ивана Денисовича — выжить. Поэтому он не слишком много тратит сил на высокопарные дискуссии интеллектуалов в лагерном бараке, слушает их лишь одним ухом. Вот, например, как он реагирует на спор кинорежиссера Цезаря со старым каторжником под номером Х-123 о знаменитом кинорежиссере Эйзенштейне, который только чудом не оказался за той же колючей проволокой.
«— Нет, батенька, — мягко этак, попуская, говорит Цезарь. — Объективность требует признать, что Эйзенштейн гениален. Его «Иоанн Грозный» — разве это не гениально? Пляска опричников с личиной. Сцена в соборе!
— Кривлянье! — ложку перед ртом задержа, сердится Х-123. — Так много искусства, что это уже не искусство».
Единственное, о чем в этот момент думает Иван Денисович, — это «не угостит ли его Цезарь покурить». А когда он понимает, что чинарика сегодня не получит, потихоньку «смывается», но зато находит в снегу кусок стальной ножовки и прячет ее в карман. Пила ему нужней Эйзенштейна. Да разве разговорами об искусстве можно что-нибудь перепилить? Поэтому он так бережен с любой мелочью, которая поможет ему выжить, — прячет ложку за голенищем валенка, приберегает завернутую в беленькую тряпицу корочку хлеба, которой вытирает остатки каши с тарелки. Иван Денисович окружен людьми гораздо более образованными, чем он, — взять хотя бы капитана Буйновского, который по привычке разговаривает с другими, как командует, поучает, что окурки чужие подбирать и докуривать — негигиенично, сифилис можно подхватить. Не пригодились капитану все его золотые нашивки, не сделали его умней — вот и в карцер попадает. А трое лагерных художников — на что им пригодились все их дипломы — чтобы номера на спинах подрисовывать? У Ивана Денисовича образование другое — он знает, как в карцер не попасть и как в варежке кусок пилы спрятать. Лишний кусок хлеба, добытый всеми правдами и неправдами, — вот его ежедневно получаемый диплом о высшем образовании — лагерном. Все, что происходит в квадрате