Еще при жизни Яков Борисыча думал Фомин сочинить музыку к той трагедии.
«Владисан» весьма напоминал Волтерову «Меропу» (каковую узнал капельмейстер совсем недавно), но все одно к себе притягивал. Не остановил сего притяжения даже окончательно повзрослевший Крылов, не так давно княжнинского «Владисана» осмеявший. Да что там осмеявший — обглодавший его до костей!
Правда, тут опять незадача: музыка-то к «Владисану» уже имелась! Написал ее чех Антон Булландт, он же, переделанный на французский манер, Жан Бюлан.
Два раза исполнялась та музыка, и оба раза Княжнин остался, по слухам, недоволен. Вяло, темно! Даже не того же Булландта «Сбитенщик». Ясное дело: классичному Княжнину уже и тогда хотелось новизны, и прежде всего новизны музыкальной: для «Вадима», для «Владисана», для всего!
Всплыла как-то сия княжнинская трагедия и в разговоре с Фоминым. Но разговор тот был беглым, скоро рассыпался и вспоминался редко. А уж после того как государыня повелела сжечь княжнинского «Вадима», и вовсе из памяти исчез, вытеснился другими разговорами и событиями: Княжнин уже чуял под собою пропасть; у Фомина в голове ходили ходуном «Американцы» — резко вскрикивали наивные дикари, гнусаво выли в заокеанских лесах порченные европейцы.
Теперь «Владисан» припомнился вновь. Не сам по себе! Некто таинственный и могущественный вдруг пожелал увидать «Владисана» на театре.
Фомину секретно сообщили: спектакль пройдет всего один раз, но и сего раза окажется довольно. Плата будет щедрой, как словно за десять спектаклей!
Тиран Витозар, женившийся на матери несчастного Владисана, сам Владисан, запертый при жизни в гробницу, ревность матери: сперва к сыну, а затем и к мужу, гробница, каковую некто таинственный и могущественный требовал выдвинуть вперед, на середку сцены, — все это вызывало смутное беспокойство, наводило на странные предположения.
«Ей-богу — театр в театре! И ведь для кого-то сей театр в театре сильнейшим напоминанием станет! Вот только для кого?»
Чтобы переменить настроение, Фомин начал вспоминать бесстыже-амурные стишки Княжнина. В кратких стихах Княжнин был самому себе противуположен: не то что в трагедии, где он в точности являлся самим собой.
«Противуположен — а стишата греют!»
Тут, стишатам наперекор, мысли о новом и неожиданном: силы стали внезапно покидать капельмейстера. Не было уже, казалось, тех сил для написания цельнообъемной оперы!
А казалось бы, куда им, силам, деваться?
Квартеру холостяцкую убирает эстляндка: недокучливая, молчаливая. Жены-детей нет. Всех забот — попить, поесть да в театр сходить. Правда, работы через край. И своей, и чужой, никому неизвестной. Да еще уже где-то недалече — как тамбовская волчица в логове — ворочается одинокая старость, похрустывают и попукивают немощи телесные...
Ввиду отсутствия сил и от бесконечной писанины под именами других сочинителей было решено: сочинить к «Владисану» всего лишь один хор. Пусть трагедия движется своим ходом, как ее Княжнин и задумал. И лишь в конце, в самом надрывном и страшном месте — нежданный хор всех и оглушит...
Четвертое, завершающее действие княжнинской трагедии не давало Фомину покоя ни днем, ни ночью. Ни во время репетиций, ни опосля их.
Чтобы лучше к трагедии примениться, он стал думать о Владисане как о себе самом. Музыка, упрятанная до времени в словах Княжнина, выпрыгивала, обступала с фронту и с тылу, рисовала картины, убыстряла переходы от события к событию, от образа к образу. Подушечками пальцев осязал Фомин глубину ночи, чуял треск свечей в гаснущих светильниках. Закрыв глаза, видел едва освещаемую гробницу, из коей доносились прерывистые стоны.
Мнимоумерший князь Владисан, опущенный в склеп захватчиком престола (материным мужем), влек к себе пушкарского сына неотступно!
«Оно и ужасно, а сладко... Самому бы так! Сил уж нет, сырость питерская к могиле клонит... А нужно... Не умирать, но словно и умереть! А что? Таким мнимоумершим какое-то время просуществовать вполне возможно. Поглядишь на жизнь людскую из склепа — оно и силы откуда не возьмись явятся. Вот тогда своды гробницы и расступятся, и выйдешь ты из нее торжествующим победителем. А пока...
А пока лежишь ты, Евстигней-Владисан, в гробнице. Близ гробницы застыла княгиня (а может, и царица) в траурном одеянии. Вот она вздрагивает, вот начинает двигаться, и уже выступает поперед хора! Хор тихо вторит ее шагам. И тогда люди тутошние и люди пришлые подымают тирана, трон Владисанов захватившего, на пики. Бердышами рубят-колют и тех, кто его, капельмейстера Фомина, справедливого места в музыке отечественной лишает!
Тут небеса и склеп должны соединиться. И никакой смерти — ни вокруг, ни далече. Остается лишь струение музыки, каковую источает из себя до дурноты великолепная жизнь!»
Внезапно припомнилась Италия, частичка ее.
Вспомнились итальянские соборы и не единожды в них слышанные реквиемы. Доходили слухи: с той поры как он уехал, стоящих реквиемов было написано в Европе немало. Но был, сказывали, середь них один, краше и безумней всех иных. Его б услышать! Только где? Обещал немец один ноты переслать, а обманул, нету.
Так, может, хор к «Владисану» частью
Нет, не годится. Слабовато сходствует чужая музыка с российскими драмами. Да и латынь — когда горло щиплет, а когда и дерет. А малые музыкальные вместилища для латынских слов — те и вовсе пальцы ломают.
Пускай уж обычный хор будет. Хор, он все ж таки греческого корня...
Нехотя одевшись, Евстигней Ипатыч вышел на улицу.
Собственного экипажа, по примеру русских италианцев, раздобревших на питерских хлебах, на питерских музыкальных премьерах, завести он не мог. Да оно без экипажу и лучше: как укажешь кучеру, куда ехать, коли сам того не знаешь?
Тем вечером завела дорога Евстигнея на погост. Думал нужных для «Владисана» звуков подсобрать. Вышло однако по-иному.
Горел край неба. Смеркалось. Давно были заперты вороты, и служитель, идя вдоль забора, стукал колотушкой лишь для виду.
— Вороты заперты... А вот — дыра, — поманил вдруг чей-то дишкант из-за кладбищенской ограды. — В дыру-то как раз и протиснешься...
Недолго думая, пролез Евстигней Ипатыч в дыру. А про себя так даже усмехнулся: тут, на погосте питерском, видать, ему и конец. Страхи про гробокопателей да про разбойников кладбищенских рассказывали в те дни охотно, часто.
Ноги, однако, сами несли вперед. Отчего-то подумалось: что сейчас увижу — тому дальше и быть. Однако ничего особенного увидено не было.
А вот два-три голоска — к дишканту прилепившихся и слившихся с ним почти в унисон, — те услышаны были.
— Абидаль, Абидаль! — пели дишканты. — Видим: дурно тебе. Не было б плохо — рази пожаловал бы ты, убивец Адонирамов, сюды, к нам?
— Не убивец я!
— Адонирамушко, он во гробе тоскует! Вот братья тебя в жертву наметили.
— Так вы зарезать меня решили?
— Не зарезать — заклать! Мудрости в тебе, Абидаль Ипатович совсем нет. Одни только звуки складываешь. А мыслей сплетать не умеешь. Кто ж тебя, дурака, просто так резать станет? А вот заклать — другое дело. Но и с этим повременить можно. Ежели молчать про пещеру Адонирамову будешь. А то, слышали мы, ты Наследнику жаловаться собрался? Так? Отвечай?
— Што за пещера такая?
— В графском имении, в Кускове.
— Подвал, что ль?
— Пускай подвал. А только рассказать про то, что в пещере увидел, — тебе уж не придется. До