— Стоит лишь вашему сиятельству пг-гиказать. Мег-гтвый Моцагт — пг-гекгасный Моцагт. А мег- гтвый русский Моцагт — тем паче. Не издох в пгогуби — так здесь, в Москве изведем его. А надо — так и в Питегбугге.
— Напрасная трата времени. Фурии и так идут за ним по пятам. —
Графу Шереметеву смех тот принадлежать не мог.
«Кто же тогда здесь — “ваше сиятельство”? И отчего там, в Кускове, сей хрипун льдяной “сиятельством” не был?»
Воспоминание о льдяной полынье вкупе с ужасом ночи сковали спину, плечи. Чрез галерею, чрез закулисье — назад, на сцену! Лучше уж быть умученным меж декораций, чем дожидаться нового утопления.
От бегов у Евстигнея Ипатыча закололо в боку, отдалось и в сердце. Но не остановился, побежал еще быстрей.
Бежалось — словно летелось. Бежалось подобно тому, как начинается быстрая часть симфонии, увертюры. Только не увертюры с симфониями прыгали сейчас в голове!
«Кончерто бы написать... Четырехголосный концерт, духовный! И в четырех частях... Сим концертом — благодарить за спасение на водах. Начать концерт — торжественно, медленно. Потом — раздухарить, разогнать. А там, словно перед лицезрением чуда замирая, — снова замедлить. И назвать по- божественному. Так, чтобы само название и льдяной смех превозмогло, и кости Адонирамовы скрыло, и уколы вострого циркуля — из осязания вывело! Господи, так ли?.. Так, так!»
Спустя два года во все в тех же «Московских Ведомостях» в разделе объявлений было надруковано:
То был ответ Адонирамовым братьям.
Глава сорок третья
«Владисан», или Преждевременный реквием
По Питеру шлялись чернильные души. Носы перепачканы, руки прячут! Чуть кого неперепачканного, еще не высушенного до степени зимней мухи, завидят — скопом накидываются, душат, мнут. Пока сердце не вынут, жилы на воронье перо не намотают, кровь из жил не выпьют! А в пустые-то жилы чернил орешковых как раз и набуровят.
И станешь сам ты — чернильная душа! Намарал, наваракал, в друкарню отдал — и весел до усерачки. Страшны и опасны те питерские чернильные души! А ведь от начальствующих лиц им поддержка...
И еще посередь Петербурга (как раз там, где высился невидимый звуковой столп) рос и высился — громадный человечий ноготь! Синий, рифленый, ноготь тот (с морского зверя моржа размером) многим казался базальтовым камнем. Но Фомин-то знал: из сокрытого кладбища мертвецкий ноготь растет! До кого дотронется — тот на погост сразу. На кого землицей из-под краюшка сыпанет — тому хворь и надсада!..
Фомин — профессорствовал. Уже несколько лет, в родной Академии художеств. Ученики приходили, уходили. В сердце редко кто оставался. Разве что Сашка Плещеев. Да тот и не ученик был, а так, приходящий любитель.
Сашка учился в пансионе у иезуитов и только что кончил курс. Сашкино «иезуитство» — впрочем, мало в чем проявляемое — Евстигней Ипатыча коробило. Что-то двойственное чуялось ему ежели не в самом Сашке, так в приносимых им мыслях, (смиренно-бунтующих, нерусско-русских) в самой повадке, даже в игре на милой celle.
(Он Сашку так и спрашивал: «
Сашка, показывая игру на виолончели, приятно пыхтел, делился сочиненными набросками. Однако ни тем ни другим пронять до конца не мог. Игре не хватало выучки, «школы». В набросках не было стройности. Сашка не ощущал формы: ни малой, ни крупной.
Существовало, конечно, еще одно удовольствие жизни — ученицы. С теми приглашали заниматься регулярно: то в Смольный институт, то на дом.
Казалось: выбери какую получше, пощипывай, поглаживай, сколько позволит. Однако душевная строгость — иные считали: «бутылочное угрюмство» — сего не дозволяла.
В профессорстве его отталкивали обязаловка, сухость. Он привык к практике. Теория осталась частью в Болонье, а частью в Тамбове. Ино дело готовить с певцами — хотя бы и нот не знающими — партии к премьере, ино — встроиться в ничтожество преподавания.
Дружбы с другими профессорами и академиками також не свел. Поддакивать на сборищах не любил, разливаться колокольцем: «сего дня... академики постановили... ля-си-соль, си-ми-ля» — брезговал. Чушь! Да и напрасно. Все за академиков решала матушка государыня: доводя свои решения сперва чрез прожившего бездну лет Иван Ивановича Бецкого, а затем чрез иных, менее видных президентов Академии.
Так что и профессорство, и Академию — вон!
Сочинять и сочиненное представлять на сцене. От юности до зрелости, от зрелости до старости. Сочинитель и капельмейстер! Вот кто он таков, по сути.
«Сие щастливая судьба? Сие злой рок?..»
После Москвы, после Адонирамовой домовины и пылающих вод проруби, без перерыву вспоминался Княжнин. Да еще никак не шло из головы муравьевское:
«Рану — Владисану»... Рифма привязалась надолго.