Вскоре, однако, в опере что-то сломалось. Песня сменяла песню, в свой черед возникали хоры и ансамбли. Мелодии, под стать частым сменам, также были весьма различны: протяжные, задумчивые, разухабистые.
К такому обилию песен в комической опере (еще не вполне отделившейся от драматического спектакля) привычки не было. Без ругани, драк, колких разговоров — интересу не возникало. И хотя смеялся Филька, а в оркестре, подражая балалайке, смешно побулькивала скрипочка, по залу стала растекаться тяжковатая скука.
«Скука — сука? Или: сука — скука?.. — думал невпопад, думал поперек уплывающей из рук оперы Фомин. — Да, так! Не Европа ведь, не Италия… Нет того, чтобы охватить все целиком. Нам чего надо? Нам подавай епизод, случай. Чтоб старика — палкой по голове, а девку — в кусты... И чтоб офицер на шпагу, как на вертел, враз по десятку басурман наверчивал. Уж тогда будут довольны...»
А тут еще забунтовали актеры на сцене: забунтовали нагло, зло.
К Львову актерская братия относилась с почтением. Чтили его за многое. В первую голову за дружбу с актером Дмитревским. Но этот-то болботун, этот! Хорош гусь, неча сказать. Измаял песнями, да еще всякой иной музыкальной дребеденью доконать хочет. Он у нас сию премьеру попомнит!
В паузе, предусмотренной на сцене для разговору, дрянной актеришко Сашка Летягин обратился — что уже входило в обычай — напрямую к публике.
Высоко подняв лежавший на сцене (для придания действию достоверности) хомут, только час назад опохмелившийся Сашка, давясь от смеха, вопросил громогласно:
— А почтеннейшая публика! А кому бы сей хомут был впору?
В райке злобновато хихикнули. Чуть погодя кто-то проорал во всю глотку:
— Автору! Автору сей хомут впору!
Капельмейстер дрогнул. Музыка споткнулась и дальше уж побежала слегка прихрамывая.
Прошумела в оркестре чудная «Во поле береза бушевала».
Пропели всеми любимую: «Молодка, солдатка полковая...».
Прозвучал необыкновенный марш, и свершилось чудо: ямщик Тимофей соединился с невестой. И проезжий офицер сему ничуть не препятствовал, даже намекал глухо: так и только так дела в Российской империи улаживаться ныне будут. По слову матушки государыни (каковая все на сцене происходящее давным-давно прозрела). И по наивысшей — никогда и нигде ранее не имевшей места — справедливости!..
Однако ни все это, ни даже проникновенный хоровой финал со словами: «Вы раздайтесь, расступитесь...» — спасти оперу уже не могли.
Лишенная связной драматургии, как та мастеровитая, но все ж таки сбитая из отдельных дощечек, а не сработанная из единого куска лодка, опера стала разламываться на части, пошла ко дну.
Простонародные разговоры — длинноватые, недопеченные — словно бы продолжали висеть над сценой: да не веревкой, удавкой...
— Коль хомут на шее — так скачи отсэда скорее!..
— У-я!
— А-а-а...
Раек бушевал. Партер недовольствовал. Первая русская хоровая опера была благополучно провалена.
И вроде без особых на то резонов.
Впрочем, кой-какие резоны все ж таки имелись.
Князь Шаховской, во время представления скрытно ликовавший в ложе, на другой день записал хоть и со злорадством, но и с похвальной точностию:
А еще через день в одном из питерских известных наклонностью к склокам и пересмешничеству салонов князь уже вслух добавил:
— Емщики-то на подставе не удержались! Бедолага автор. «За свой труд — попал в хомут». Ну, видно, по грехам и слава!
Случилась в те дни еще одна мелкая незадача: оскорбленный неуспехом «Ямщиков» Филька Щугорев, тайком пробравшийся в раек и враз узнавший себя в Фильке Пролазе, — сбежал в Новороссию. О чем, через знакомого лакея, барину с полуиздевкой и сообщил.
Глава тридцать первая
Тамбов
По грехам слава. По ним...
Грехи и вправду были. И первый из них — безлюбие, безбрачье.
Верней, любовь-то, как раз, была. Но давняя и лишь в уме представляемая, сильно мешающая любви простой, всамделишней, каковую можно во всякое время рукой ощупать, словечком приласкать!
Никак не умел Евстигнеюшка найти себе подходящую пару. Уж и так, и этак ловчился, а без толку. Все любовные усилия поглощала музыка. Как тот библейский Левиафан, пожирала музыка все вокруг! Именно ее, музыку, ее, невидимую миру красавицу, вносил он на руках в смиренную питерскую квартеру, одевал в небывалые одежды, украшал, охорашивал...
Второй грех — сомненья.
Множество крупных и мелких сомнений шатали и по временам таки ушатывали Евстигнееву душу.
Нужна ли тут, в России, на европейский манер сочиненная, однако при всем том без сомненья своя, природная, музыка?
Сие было неясно.
А новые обширные российские территории, точно ль они нужны?
Опять же: до конца непонятно.
Даже и в том, что рука Всевышнего все в жизни российской, как оно и предопределено, устраивает, — пусть и крохотные сомненьица, а имелись!..
От сомнений — снова к грехам: третий грешок (глубоко таимый, страшно терзающий) состоял в нежелании всем и вслепую подчиняться, перед кем-то — пусть высшим и главным — преклоняться.
Что придворные музыканты, что актерки, что проезжающие мимо вельможи, что сам Петербургский градоначальник — трепета души и сгибания тела производили в Евстигнеюшке все меньше и меньше. Виной ли тому воспоминания об Италии, виной ли быстрый переход из низкого звания в «Филармондские академики» — было, опять же, не понять!..
Ну да ведь не грехи, в конечном счете, загубили премьеру «Ямщиков»!
Загубило — незнанье и неуменье многих людей, в премьере участвовавших.
Верно и то, что
В этом князюшкином, передававшемся из уст в уста, речевом обороте было ухвачено многое.
«Так, правда! Не для сцены “Ямщики” сработаны! Для салонной игры, для услаждения слуха
Надо было что-то менять. И уж коли самого себя враз поменять нельзя, следовало изменить условия существования. Иначе пропадешь ни за грош!
Тут и подоспел Гаврила свет Романович, со своим — переданным через верного человека — призывом, даже скорей наказом: в Тамбов!