передаст ее: вроде бы законно, а без закону!
Фомин задрожал. Дерзость чужих слов острым коготком расцарапала грудь, затем, как веревкою, сдавила горло...
— А только какая тут законность? — шептал Львов Евстигнеюшке уже в самое ухо. — Законность, вопрошаю тебя, какая? Ведь матушка, минуя законного наследника, внуку мечтает престол передать!.. Ну а теперь совсем иное: как прикажешь сию незаконную законность, сие наследование-преследование — в музыке передать? Ведь опера — отнюдь не драма. Этого-то государыня понять и не смогла! Ты же знай: музыке твоей была определена роль легонького сопровожденья. Чего требовала августейшая «сказка»? Требовала она простеньких труб и фанфар, бессмысленных полковых барабанов да тупых тулумбасов турецких. А ты подпустил скрипочек и хоров трагедийных. Матушка на что в своих писаниях намекает? А вот на что: никаких новых вольностей, никаких ею не предусмотренных переворотов-перестановок. Даже и на сцене! Ты вот что припомни: дает ли она какие слова народу нашему?
Фомин — припомнил. В оперской сказке у государыни для русского народа никаких слов и впрямь припасено не было. Рукою самой императрицы в местах, кои подозрительны в смысле возможного вольнодумства, было начертано:
Купцы, посадские, работные люди (колесники, мирошники, бондари), также и черное духовенство, и хрестьяне окрестные — все они на театре присутствовали. Но изъяснялись немо: сплошь одними жестами.
Продолжая горячиться, Николай Александрович ходил по гостиной.
— И не спорь! Другая «оперская сказка» тебе нужна, другое либретто, друг ситный! Только вот какое?
После получаса хождений, выкриков и тревожных пришептываний было решено: либретто к новой опере Фомина Николай Александрович напишет сам. Что-нибудь весьма простое, но поистине народное, что-нибудь повседневное, а и значительное!
И главное — песни! Они должны быть, как и в жизни, разные. Протяжные, хоровые, плясовые, величальные. Песни должны, проломив крышу и стены театра, брызнуть вверх и в стороны, подобно фонтанным струям. Песни сами должны развивать действие, указывать певцам на характер исполнения, на характер героев.
— А посредством чего, ты спросишь? Посредством собственного сюжету песенного!
Тут же условились: в новой опере изобресть несколько комических ситуаций. Також и несколько метаморфоз, сиречь превращений. Но и грустинку русскую решено было глубоко не прятать! Пение-то русское от макушки до пят печалью залито. К печали, однако, решено было подпустить добрую толику крестьянского лукавства. Ну а ежели нечто солдатско-офицерское придет на ум — так дать без подобострастия, без слащавости.
— Как у мово учителя, в «Добрых солдатах», у меня в новой опере быть не должно! — кричал, распрямляя спину, Фомин. — Уж у меня про воинского начальника Замира — как у Раупаха с Херасковым — врать не будут:
скривился он, обезьянничая.
— Полжизни лямку потянешь — так и отца родного возненавидишь! К тому ж... Жизнь людскую истолковать в новой оперой хочется, а не почитание чинов!..
Менее чем через месяц либретто для новой оперы было Львовым написано.
Название подобрал сам Николай Александрович, а на листе вычертил Фомин:
Ловко придумано, складно!
Евстигней ликовал. Всё как в жизни! Даже и словечки те ж!
Словечки принес только что нанятый Фоминым слуга: Филька Щугорев. Слуга веселый, расторопный, но уж больно к проказам склонный!
Про слугу, про его выходки и словечки было рассказано Николаю Александровичу Львову.
Тот хмыкнул, повел бровью — и явился в опере Филька Пролаза!
Тогда уже по-настоящему поверилось: где-то меж Торжком и Тверью (а может, и близ Питера, видали и тут подобное!) живет себе некий хитрован. Имя ему Филька, прозвище — Пролаза. И пора ему, лодырю и пьянчуге, в солдатскую службу (будь эта служба бессрочная неладна!). Но хитрован-то чего удумал! Заместо себя ямщика Тимофея — ямщика тверезого, слухляного — в лямку солдатску запречь. Подпоить решил Тимофея и околпачить да воинскому начальнику рекрутом и сдать. А самому — слышь ты — на невесте на Тимофеевой ожениться!
Но не тут-то было. Филька хитер, да шибко пьян. Тверезости ему и не хватило, чтоб задуманное до ума довести. И ямщики не дали. Они как раз на подставе (в месте, где лошадей в запасе держат, с гордостью знатока пояснил Львов Евстигнеюшке) в те поры собрались. Да и офицер проезжий — пошли ему Бог здоровья — на обман не поддался. Самого Фильку с шуткой-прибауткой в солдаты и забрили!
Словом, и смеху, и горя в той либреттке — вдоволь.
Как раз при утирании смешливых слез первые звуки оперы и явились.
Не откладывая, стал Евстигней эти звуки один к другому прилаживать, стал наигрывать, а чуть погодя — в линованные листы заносить.
И первым делом стал он разыгрывать на клавикордах увертюру к опере.
Кажись, чего проще? Начертания будущего сочинения имеются. Возьми да соотнеси те начертания (и сопутствующие замечания либреттиста) с урывками мелодий. А там и водвинь в увертюрку. Бережно водвинь, но и дерзко. Такой предуведо-мительной увертюрки — а не сторонней, с потолка взятой — в России пока и не сочинял никто. Он первый и сочинит!
В три дни увертюрку кончив (часть ее была уж готова, правда предназначалась для иного случая, но и здесь сгодилась), Фомин, торжествуя, вывел:
Италианское — сидело в голове крепко!
Правда, перечитав либретто (теперь уж без смеха, с перышком в руках, с краткими на полях заметками), чуть пониже данного Львовым заголовка, покусывая губы от сочинительского азарта и страстно шепча: «Переел я италианщины, подавай мне теперь русского», вывел:
Кто сие упоительное обозначение характера оперы придумал первый — он сам или Николай Александрович Львов, — Фомин позабыл. Да и неважно это теперь было! Важно было другое: то, что Николай Александрович написал в посвящении, по обычаю тех лет, предварявшем оперу: