среди тех, кто сделал его искусством. Читала и перечитывала похвальные отзывы критиков о себе. Газета «Комедия» была для нее повседневной пищей. Ее фотографии появлялись в глянцевых обозрениях, посвященных спектаклям. Она так никогда и не оправится от этого дебюта, от этой едва начавшейся известности.
Я же запомню день, когда она отослала меня, потому что явился какой-то очень черноволосый господин со странным акцентом, чтобы поговорить с ней о проекте фильма. Видимо, это было мне неприятно, поскольку воспоминание сохранилось.
III
Отбор воспоминаний
Почему моей матери захотелось однажды отвести меня на киностудию? Я вновь вижу себя на этой фабрике образов, вижу, как блуждаю среди нагромождения каких-то балок или, задрав голову, пялюсь на огромного Реймона Пейеля, гиганта с пленительной речью, который был тогда сердечным другом Марселя Лербье.
Реймон Пейель принадлежал к семье крупных судейских и стал ее несчастьем. Иметь сына актера, да к тому же гомосексуалиста, было в ту эпоху гораздо больше, чем мог вынести генеральный прокурор Счетной палаты.
Актерская карьера, в которой Пейель отнюдь не блистал, разве что на вторых ролях в пьесах Эдуара Бурде, прервалась, когда он начал карьеру романиста, на сей раз действительно успешно и талантливо, но не под своим настоящим именем, хотя это могло бы пролить бальзам на семейные раны. Он выбрал себе псевдоним Филипп Эриа, которым и подписывал произведения, созданные с плодотворной и точной медлительностью. Последующие поколения запомнят, по крайней мере, «Семью Буссардель», где описан целый век буржуазии квартала Монсо, весьма замечательный роман об обществе, где, согласно требованиям жанра, вполне хватало едкой и жестокой иронии.
Филипп Эриа никогда не забывал нашу первую встречу и всякий раз, когда мы виделись на протяжении многих лет, охотно мне ее напоминал, по-прежнему смакуя слова своим манерным голосом, который удивлял, доносясь с вершины этой башни, увенчанной широкой, как у большого пса, физиономией, какие бывают иногда у карликов.
Я иногда задумываюсь: а привык ли он вообще к тому, что я вырос? Во всяком случае, сомнительно, что он голосовал бы за меня, если бы уже был членом Гонкуровской академии, когда я опубликовал своих «Сильных мира сего».
Если я отмечаю сходство с собаками, которое часто бывает у гигантов и рахитичных карликов, то потому, что в тот самый день на фабрике образов оказался карлик как раз такого типа, которому Лербье любил давать второстепенные роли. Все боялись, как бы я от удивления не брякнул своим звонким голоском что-нибудь обидное на его счет. Однако, хотя мое поведение со взрослыми было, по словам Эриа, довольно надменным, этому странному существу с туловищем и головой великана, который семенил на крошечных дугообразных ножках и размахивал вывернутыми ручками, я не сказал ничего неуместного.
Когда меня потом похвалили за мою благоразумную сдержанность, я ответил спокойно: «А что такого? Это же карлик, вот и все».
Я не забыл также худощавого и узколицего Марселя Лербье, человека мрачноватого и педантично- размеренного, который относился к своей особе чрезвычайно серьезно. Вокруг него на площадке царила почтительная атмосфера.
Так что нет ничего неестественного в том, что он запечатлелся в моей ранней памяти. Гораздо удивительнее, что я, ребенок, врезался в его собственную. Быть может, из-за своего приветствия. Я слышал, как все вокруг называли его «Лербье… Лербье». Мне сказали: «Иди поздоровайся с Лербье». Поэтому я подошел и сказал: «Здравствуй, Лербье!» Он аж вздрогнул. Мне сделали выговор: «Ну что ты, надо говорить „господин Лербье“. Иди извинись». Я опять подошел к нему и очень вежливо молвил: «Я тебя извиняю, господин Лербье».
Мы больше не имели случая увидеться в течение полувека. Однако в последние годы своей жизни ему понадобилось обратиться ко мне как к министру культуры, и он сумел сделать скромный, немного туманный намек на ту далекую и весьма неравную встречу. Судьба порой преподносит нам такие сюрпризы!
Вообще-то, в череде обычно заурядных дней я запоминал то, что мне уже тогда казалось исключительным и в собственном смысле слова памятным. Я отбирал свои первые воспоминания.
Так, я помню угловатую худобу актера Эдуара де Макса, столь решительно вмешавшегося в жизнь Сибера. Мы с ним увиделись за несколько дней до его конца. Де Макс лежал на своем скорбном одре, умирая от туберкулеза. У него был бесплотный профиль, как у Ламартина на его последних портретах, и театральный, носовой голос — голос Мальро в его последних речах. Он упрекнул мою мать за то, что та взяла меня с собой, нанося этот визит, наверняка последний. «Нехорошо ребенку видеть кого-то в таком состоянии…» После чего взял с прикроватной тумбочки, заваленной лекарствами, купюру в сто франков и с щедрым безразличием, словно уже не будет ни в чем нуждаться, дал мне ее со словами: «Купишь себе мячик и стек». С такой суммой я в то время мог запросто опустошить магазин игрушек. Мяч, это я понимаю. Но почему стек? Какое представление о моей маленькой особе сложилось в его полусознании, что он вздумал одарить меня принадлежностью кавалерийского офицера? Или же он хотел своим необычным жестом запечатлеться в моей памяти? Ему это удалось.
Кессели довольно мало присутствовали в моей юной жизни.
Жозеф, или Жеф, еще не приобрел тогда литературной известности, которая вскоре снизошла на него, но уже занял место в журналистике благодаря своим репортажам о восставшей Ирландии, а в промежутках между поездками начал творить в ночных русских кабачках легенду о себе.
Должно быть, я всего один раз видел его отца, доктора Кесселя, утопавшего в своем кресле: остроконечная, совсем поседевшая бородка, выступающие скулы, потухшие глаза. Я вижу его так же, как он сам видел меня, — словно сквозь туман. Он постепенно терял зрение.
Время от времени меня водили показывать Раисантонне, ожидавшей встречи на парковой скамейке. Парк Монсо, парк Монсури? Не знаю. Однажды она подарила мне канарейку в маленькой клетке. Вот и все из того, что могло бы стать моей семьей.
Ах нет! Меня водили еще к первой жене Жозефа Кесселя, Санди, которой тоже предстояло умереть от туберкулеза. Красивая, молодая, бледная женщина лежала в постели под белым меховым одеялом. Жеф хотел, чтобы она увидела «сына брата», как он меня обозначал. Сам он маячил рядом со мной, словно большая плотная тень.
Другая декорация: «Кафе де ла Пэ» на углу площади Опера. Мать порой водила меня туда повидаться с моим крестным, который заседал там в одиннадцать часов утра перед рюмкой белого портвейна.
Он ничем не оправдывал ни свое имя римского всадника, ни фамилию. Насмешкой казалось и то, как его упоминали в справочниках: Сен, Морис.[13] Он принадлежал к могучей промышленной династии «Братья Сен», производителей мешков и брезента, которые десятилетиями упаковывали половину того, что производилось во Франции. Должно быть, ему было тогда уже больше пятидесяти лет.
Он отличался бледным холеным уродством, был завсегдатаем Больших бульваров и упорным посетителем театральных кулис; считался весьма богатым, да и в самом деле был таковым, правда не очень долго, поскольку так основательно промотал свое состояние на женщин (которым не причинял большого вреда), игру и биржевые спекуляции, что его семья, в которой он был паршивой овцой, в конце концов добилась через суд назначения ему, как недееспособному, советника.
На двух выпуклостях, украшавших его виски, — след акушерских щипцов, которые вытянули беднягу на свет, — покоился жемчужно-серый, бежевый или черный котелок, в зависимости от времени года. Он постоянно носил в жилетных карманах завернутые в шелковую бумагу драгоценные камни, переливами