несколько дней назад приходил в хутор и нагнал смертного страху.
На операционном столе госпиталя, куда попал сразу, Иван Малыгин услышал возвращающуюся жизнь и не стал этому противиться, хотя и не помогал врачам — и к жизни, и к смерти был равнодушен. Но вот открылось новое, разбудившее душевные силы: он, по всей вероятности, сможет воевать. Ради этого стоило воскреснуть. Умереть успеется, иначе умереть.
Глава семнадцатая
Малорослая, кругло обточенная, большеглазая и с яркими щеками Надя Перегонова в свои двадцать три напоминала рано созревшую девочку-подростка, закормленную любящими родителями. Она пришла на смену непроспавшейся и капризно-вялой. Вроде бы нехотя, но и не упустив ничего, посмотрела отметки о состоянии раненых, зевнула, сказала Машеньке:
— Топай. За меня всхрапни часика два.
Машенька оглянула палату, прощально помахала рукой тем, кто не спит, кто видит ее, и вышла в сумрачный коридор. Только тут она почувствовала, что за время дежурства вымоталась без остатка. Опершись о подоконник, постояла, невидяще поглядела в сгущающиеся сумерки. В былые дни приткнулась бы где в сестринской, опрокинулась в мертвый сон. Сейчас у нее был «свой» дом. После того как фронт перешел к обороне и налеты немецкой авиации на город прекратились, майор медслужбы Козырев, строго- настрого запретил бивачные ночевки в помещении госпиталя Женщинам-врачам и медицинским сестрам отвели двухэтажный особняк через дорогу. Машеньке с Юрате досталась крохотная и уютная комнатка на втором этаже. Выскоблили, вымыли, Мингали Валиевич раздобыл для них трехстворчатое трюмо, две перины и гору разной посуды, которая в общем-то и не нужна им была.
Даже совестно от благ этих. Сроду Машенька не спала на перинах, в большое, до пят, зеркало не смотрелась. Машенька загрустила о Настюхе, Веруньке, вспомнила тех, кто поменьше: Сему, Варю, Дуняшку, Никитку с Захаркой… На одной картошке, поди. Мама бедная мама… Как они там? Послать бы чего…
Дверь палаты отворилась, выглянула Надя Перегонова. Увидела заплаканную Машеньку, заторопилась к ней.
— Ты чего, Машка, чего нюни распустила? Опять влюбилась, да?
Перегонова вынула из кармана халата марлевую салфетку, промокнула ею ручейки на щеках Машеньки, с бабьей жалостью притянула к себе, обдала устоявшимся табачным запахом.
— Не надо, Надя, так я, своих вспомнила.
Печальный голосок Машеньки, ее слезы отыскали больное в Перегоновой, чувствительно тронули. Она отзывчиво всхлипнула, погладила атласную, плотную косу Машеньки.
— Извини меня, дурочку, что про любовь я… Люби, только не так, как… На меня не смотри, я тебе не пример. Мою любовь под Псковом зарыли, отлюбила свое. А что с этим… Это так, от тоски, от всего. Старухой ведь скоро стану.
— Что ты, что ты. Буровишь не знамо чего, — теперь уже Машенька успокаивала подругу.
— …ты полюбишь, ты хорошая. И любовь будет хорошая, — продолжала свое Надя.
Постояли прижавшись, потужили молчком — о себе, о других девчонках. Перегонова водворила на место съехавшую косынку. Всплакнула чуток, разжижила кручинушку Надя Перегонова — и прежней стала. Грубовато шлепнула Машеньку по спине:
— Шагай давай к Юрате, заждалась, поди, — и спросила со смешком: — У этой литовской мадонны, кажись, налаживается с Володькой, тем лейтенантом? Пусть хомутает, пока кто другой не охомутал. Чего глазки пучишь? Без руки, скажешь? Что из того, вон какой видный мужик.
— Пустое говоришь, ничего у них не налаживается. А что встречи, разговоры… Земляки они. Он ведь литовец.
— Ври-ка! — недоверчиво гуднула Перегонова. — Может, он не Гончаров, Ганчарюнас какой?
— Нет, Гончаров. Пойду, родненькая.
— Спокойного сна тебе. Пусть миленок приснится. — Надя побренчала коробком спичек, направилась в конец коридора, где лестница на чердак — «курятник», как называют раненые, — подымить, продлить бодрость.
Машенька миновала госпитальный двор, вышла за проходную — и усталость будто испарилась. Слабый ветер шевелит листву деревьев, несет из парка запах скошенной травы, поздних цветов, бодрит Машеньку. Улыбнулась светло и свободно, привстала на цыпочки, потянулась.
— Эй, сестрица, — окликнул пожилой солдат у ворот, — зарядку-то по утрам делать надо.
Машенька весело помахала ему рукой и тропинкой побежала к крыльцу особняка.
Узкое окошко на втором этаже светилось. Значит, не спит Юрате. Чай, поди, вскипятила. Юлиан Альбимович Будницкий банку варенья принес из дому, подарил давней приятельнице. Ждет теперь Юрате, вместе хочет распробовать. Неловко стало за свои недавние слезы. Подумаешь, братишки-сестренки на одной картошке сидят, будто всегда пироги с яблоками ели. С мамой живут, картохе радуются, друг другу радуются, а Юрате одна, совсем одна…
Нет, так дальше нельзя. Машенька завтра же пойдет… К самому Козыреву пойдет или Ивану Сергеевичу нажалуется! До сих пор Юрате не пристроена к месту. Когда раненые потоком шли — в операционной прибиралась, в санпропускнике как проклятая крутилась, у тяжелых грязь ворочала… Всякого нагляделась — в горле хлеб застревал. Теперь то на кухне, то в какой-нибудь палате за санитарку. Сколько раз обещали перевести помощницей к Машеньке, и все тянут и тянут. Почти не видятся. Дотянут, начнется наступление, а тогда… Мамонька родная!
Сжалось Машенькино сердце, больно и непонятно стало от посетивших дум, никак с ними не сладит. Ужас как не хочется наступления. Как все хорошо установилось. Раненые на прогулки выходить стали. Протоптанная тропинка к холму зарастает, и открытая яма, поди, обвалилась без надобности, а тут… Опять хлынут машина за машиной, машина за машиной, и все полнехоньки стонущими, бредящими, изуродованными. День и ночь будут скрипеть ворота — хоть не закрывай совсем. И обратный поток начнется: в светлое время — к вокзалу с теми, кому в тыл навсегда, в потемках — к холму с теми, кто на носилках под простыней. Тоже навсегда… Стоять бы да стоять вот так в обороне…
Опять же как без наступления? Без наступления война не кончится. К логову подошли, добивать надо полоумного Гитлера…
Не идут дальше мысли, запутались. Машенька заторопилась по крутой дощатой лестнице. Удивилась, застав в комнате пожилого солидного мужчину. Голова гладко выбрита, в очках. Он сидел у стола со шляпой на коленях, в позе виделась неловкость. Гость встал, поклонился Машеньке, попросил прощения за позднее вторжение.
— Вижу — огонь в окне, не спят, значит, — объяснял он. — Лучше, конечно, сделать как положено, но, думаю, поспрашиваю для начала.
Юрате пояснила ничего не понимающей Машеньке:
— Гражданин про того капитана интерес имеет. Они его с братом на улице подобрали и в госпиталь принесли. — Повернулась к пришельцу, что-то сказала по-литовски и тут же Машеньке: — Я говорю — он в твоей палате лежит, что ты лучше знаешь про него.
— Ради бога, — приложил гражданин шляпу к груди. Машенька освободилась от халата, повесила его на рогульку возле двери, благодарно улыбнулась:
— Спасибо вам. Если бы не вы, умер бы там, на улице.
— Зачем спасибо? Каждый бы… Разве можно… Не сказывал, кто он, откуда? Кто его так изранил?
— Говорить он не может. Ранения очень тяжелые, крови много потерял.
— Горе-то какое… Навестить бы, передать чего. Несчастье с человеком, большое несчастье.
— Приходите. Врачи говорят — поправится. Не скоро, наверно, температурит еще. Но ничего, уже кушать стал…
Юрате, обняв Машеньку, погордилась подругой:
— Для него она свою кровь дала.