Орленок, орленок, взлети выше солнца…
И сразу перед Смысловым возникли нагромождения выветренных скал Чертова Городища под Свердловском, ниже, в затененном и сыром месте, — поляна с желтыми купавками…
И степи с высот огляди…
Невесомые пряди волос Лены развевает июньский ветерок, меж ее пальцев мелькают сочные стебли купавок, сплетаются веночной косичкой. Смыслов слышит тревожный и не забытый, не утраченный памятью голос Лены. Он как цветочный стебель вплетается в венок мужских заветренных голосов, что заполнили госпитальную палату и бередят сердца израненных, искалеченных войною людей.
Едва заметный тон страдания в голосе Петра Ануфриевича усилился:
Навеки умолкли веселые хлопцы,
В живых я остался один…
Хриплый, нечеловечески одичалый крик взорвал, нарушил песню:
— Не надо!!!
Смыслов круто повернул голову к Малыгину, издавшему этот натужный, непосильный для израненных легких вопль. Исхудавшая, в узоре венозных жил рука Малыгина округлыми движениями терла лицо, размазывала пролившуюся на подбородок бурую нездоровую кровь. На слабом дыхании, едва уловимо для слуха, Малыгин повторил в ошеломленно застывшей тишине:
— Не на-а-адо-о…
Объятые страхом, Машенька и Юрате бросились к Малыгину, за ними поспешили Якухин и Павел Россоха, но их остановила решительная команда Машеньки:
— Врача! Родненькие, скорее врача!
— Чичас, чичас, дочка, — засуетился неуклюжий Якухин и, прихваченный ознобом, потопотал к двери, перед ним расступились ходячие раненые.
От резкого движения у Смыслова гул под черепной коробкой снова стал сгущаться, и он опять напряженно ждал, когда этот уплотнившийся, однотонно тягучий гул отрешающе лопнет, оглушит нестерпимой болью.
Глава шестнадцатая
Чувства к Лене Бойко, которые затеплились у Смыслова в простодушные детские годы, не остыли, не пригасли в пору взросления, прочно осели в сердце. Ни время, ни война, ни все, что связано с войной, и даже замужество Лены не притупили этих чувств.
Не так часто, но Лена Бойко все же являлась к нему. Вот и сейчас она склонилась над ним, спросила что-то.
Но почему у нее не голубые, а темные бархатистые глаза, не пушистые светлые волосы, а такая тяжелая неохватная коса, откуда эти густые, почти сросшиеся брови?
— Сестра! — окликнул кто-то.
Целительная рука отстранилась, чернобровая ласково и извинительно улыбнулась и ушла на зовущий голос.
Машенька… К нему опять подходила Машенька. Почему же он принимает ее за Лену? Почему же вид ее, близость ее вызывают те же, казалось бы, единственные святые чувства, которые способно порождать только присутствие Лены? Разве ладно так?
Кто окликнул? Куда пошла Машенька?
Никуда не пошла, всего лишь повернулась к соседней кровати. Малыгин заговорил. Это он позвал сестрицу. Поразительно! После того припадка с неистовым «Не надо!!!» он опять молчал. Какой там разговор — парень в ящик едва не сыграл: переливание крови, кислород, камфора, морфий… Вытянули.
Машенька склонилась над Малыгиным.
— Что, Ваня?
Малыгин обратил к ней тусклые зрачки, спросил:
— Сестра, обход был?
— Был уже. Спал ты, не стали тревожить. Тебе плохо, да? Дай-ка, родненький…
Она присела с краю постели, прихватила пальчиками запястье лежащей поверх одеяла руки, чутко слушала пульсирующее шевеление жилки. В минутной паузе, мило пришептывая, считала. Порадовалась:
— Восемьдесят!
Малыгин облизнул сухие чешуйки на губах.
— Хочешь попить? Давай попою, — Машенька дотянулась до симпатичного лендлизовского поильника с длинным тонким носиком (партию американских эмалированных поильников и подкроватных посудин выколотил где-то на днях начхоз Валиев), продвинула ладонь под затылок Малыгина, вставила рожок в его иссохшие, землисто затвердевшие губы. Малыгин захмелел от свежести, закрывая глаза, спросил:
— Замполит… Его Иван Сергеевич звать? Да? Он… был на обходе?
— Поговорить хочешь? Я скажу ему.
— Спасибо. Не надо… Сестра, когда это было? Перепуталось все… Вчера, позавчера?
От Машеньки, казалось, исходило коронирующее свечение — настолько она была обрадована. Человек выкарабкивался из пустой запредельности, входил в оставленную было им жизнь, и это поразительное явление восторженно трогало отзывчивую сестрицу. Не поняв вопроса Малыгина, она спросила:
— Ты о чем, Ваня?
— Иван Сергеевич с тем вон… которому ногу… Майор обо мне что-то сказал. Не слышала?
Малыгин с надеждой следил за выражением Машенькиного лица. Машенька досадует, не может понять — о чем Малыгин. Много чего она тут слышит. Василий Федорович, Курочка этот, и те выздоравливающие… Такие охальники. Как только язык не опухнет.
Смыслов уловил замешательство сестры, пришел на выручку:
— Я с-слышал.
Машенька обрадовалась пришедшей помощи, и не только потому, что она вывела из затруднения, порадовало и другое, и она вслух выразила эту радость:
— Познакомьтесь, поговорите. Сколько дней лежите рядом — и все молчком, молчком.
В самый раз бы пожать руку соседу, да не дотянуться тому левой, а эта, что ближе к Смыслову, — полено поленом, только измазанные белым, как у маляра, пальцы торчат из окаменевшего кокона. Для начала Смыслов назвал себя:
— Агафон Смыслов.
Машенька удивленно шевельнула бровями. Какое странное имя. Думала, что такие только в захолустье дают. Отца Карпом звали, маминого мужа, который у нее раньше был, умер который, — Ферапонтом, был еще в деревне Артамон, в кузнице работал…
Что-то такое и Малыгину подумалось. Едва приметно веселея глазами, сказал:
— Тут русский дух, тут Русью пахнет.
Смыслов было засмеялся, но ударило болью под черепом. Напрягся, сдавил дыхание, отогнал боль.
— Т-твое имя, однако, чистейшей п-пробы расейское, хоть к-как поверни, а меня еще Ганькой звать можно Д-дома т-так звали. Агафоном наши, в-визовские, д-драз-нили, д-думали, п-прозвище.
При упоминании визовских Малыгин, насколько можно, скосил взгляд на Смыслова, какое-то время смотрел на него в удивлении и замешательстве.
— Вот и познакомились, — сказала Машенька. Не замечая растерянности Малыгина, она притронулась к обоим сразу и, довольная, что на этих двух кроватях все хорошо, направилась к своему столику.