Аллилуйя Конус, спускаясь с Эвереста, видела ледяной город к западу от Шестого Лагеря, пронизанный Скалистой Грядой, сверкающий в солнечном свете под горным массивом Чо-Ойю [848]. Шангри-Ла[849], на мгновение подумала она; однако это была вовсе не зелёная долина бессмертия, но огромный город гигантских ледяных игл — тонких, острых и холодных. Её внимание отвлёк Шерпа Пемба, напомнивший о необходимости поддерживать концентрацию, и город исчез, когда она обернулась снова. Она всё ещё была на двадцати семи тысячах футов, но видение невероятного города отбросило её обратно сквозь пространство и время в прибрежную студию старинной тёмной деревянной мебели и тяжёлых бархатных портьер, в которой её отец Отто Конус, художественный историк и биограф Пикабии [850], беседовал с нею в её четырнадцатый и свой последний год о «самой опасный из всех лжей, которыми нас кормят всю жизнь», каковой, на его взгляд, является идея о континууме. «Если кто-нибудь когда-нибудь тебе скажет, что эта самая красивая и самая злая из планет так или иначе гомогенна, составлена только из совместимых элементов, которые непременно дополняют друг друга, звони портному и заказывай смирительную рубашку, — советовал он ей, как бы намекая на то, что посетил более чем одну планету прежде, чем пришёл к такому выводу. — Мир несовместим, просто никогда не забывай об этом, ага? Призраки, нацисты, святые, всё это существует в одно и то же время; в одной точке — счастливое блаженство, тогда как вниз по дороге — разверзнутый ад. Ты не найдёшь более дикого места». Ледяные города на крыше мира не смутили бы Отто. Как и его жена Алиция, мать Алли, он был польским эмигрантом, выжившим во время войны в застенках лагеря, чьё название не упоминалось ни разу, пока Алли была маленькой. «Он хотел сделать вид, будто ничего этого не было, — рассказала Алиция дочери позже. — Он был нереалистичен во многих отношениях. Но добрый мужчина; лучший из всех, кого я знала». Рассказывая, она расплывалась во внутренней улыбке, терпимая к нему в своих воспоминаниях настолько, насколько ей не всегда удавалось быть при жизни мужа, когда его выходки нередко ужасали. Например: он проявлял ненависть к коммунизму, приводившую его к смущающим крайностям поведения, особенно во время Рождества (которое этот еврейский муж именовал «английским обрядом»), на праздновании которого со своим еврейским семейством и остальными он настоял как на дани уважения к своей «новой родине», — а затем испортил всё это (в глазах своей жены), ворвавшись в салон, где собравшиеся отдыхали, разгорячённые пламенем камина, огнями рождественской ёлки и бренди, встав в напыщенную позу в духе китайской пантомимы [851] (со свисающими усами и всё такое) и крикнув: «Дед Мороз мёртв! Я убил его! Я — Мао [852]: никому никаких подарков! Хи! Хи! Хи!» Вспоминая это, Алли на Эвересте вздрогнула — дрожью своей матери, передавшейся теперь, поняла она, её собственному инеистому лицу.
Несовместимость жизненных элементов: в палатке Четвёртого Лагеря, на 27 600 футах, идея, которая, казалось, иногда становилась для отца настоящим демоном, звучала банальностью, лишённой смысла, атмосферы, высоты. «Эверест оглушает, — призналась она Джабраилу Фариште в постели, над которой полыми Гималайскими горами нависал балдахин из парашютного шёлка. — Когда ты спускаешься, ничего не кажется достойным слов, вообще ничего. Ты обнаруживаешь пустоту, обволакивающую тебя, подобно звуку. Не-бытие. Разумеется, ты не можешь удержать его. Довольно скоро мир снова врывается в твой разум. Я часто размышляю над тем, что же закрывает от нас явившееся видение совершенства: зачем говорить, если ты не можешь управлять совершенными мыслями, совершенными намерениями? Это похоже на предательство, через которое ты прошёл. Но оно увядает; ты соглашаешься на какие-то компромиссы, закрываешь глаза на что-то, чтобы остаться собой». Они провели много времени в постели первые две недели после встречи: аппетит обоих друг к другу казался неистощимым, они занимались любовью по шесть-семь раз на дню. «Ты открылся мне, — сказала она ему. — Ты с ветчиной во рту. Прямо как будто ты говорил со мной, как будто я могла читать твои мысли. Нет, не как будто, — поправилась она. — Я ведь читала их, верно? — Он кивал: это была сущая правда. — Я читала твои мысли, и верные слова просто выходили у меня изо рта, — дивилась она. — Просто изливались. Бинго: любовь. В начале был слово» [853].
Её мать фаталистически отнеслась к этому драматическому повороту в жизни Алли — к возвращению её возлюбленного из могилы.
— Знаешь, о чём я подумала, когда ты рассказала мне свою новость? — спросила она за обеденным супом и креплахом [†] в Уайтчепелском [854] Блюме [855]. — Я подумала: ах, милочка, это великая страсть; бедная Алли должна пройти теперь через это, несчастное дитя.
Стратегия Алиции состояла в том, чтобы строго контролировать свои эмоции. Она была высокой, полной женщиной с чувственным ртом, но, говорила она, «Я никогда не была источником шума». Она не скрывала от Алли свою сексуальную пассивность и сообщила, что у Отто были, «Можно сказать, несколько иные наклонности. У него была слабость к великой страсти, но это всегда делало его настолько несчастным, что я ничего не могла с этим поделать». Её утешало лишь знание того, что те женщины, которых её маленький, лысенький, нервный муж воспринимал как «свой тип», большие и полногрудые, «были, помимо того, ещё и распущенными: они делали то, чего он хотел, стараясь всячески угодить ему и притворяясь, что сами хотят этого; полагаю, такова была их реакция на его энтузиазм, а возможно, ещё и на его чековую книжку. Он был мужчиной старой школы и дарил щедрые подарки».
Отто называл Аллилуйю своей «драгоценной жемчужиной» [856] и мечтал о большом будущем для неё, как пианист может мечтать о концерте или, напротив, о Музе [857]. «Твоя сестра откровенно разочаровала меня», — признался он за три недели до смерти в своей студии, среди Великих Книг и безделушек Пикабии — чучела обезьяны, которое потребовалось ему в качестве «пробного шара» перед знаменитыми «Портретом Сезанна, Портретом Рембрандта, Портретом Ренуара» [858] , многочисленных механических приспособлений, включая сексуальные стимуляторы, вырабатывающие небольшие электрические разряды, и первого издания «Убю Короля» Альфреда Жарри [859]. «У Елены есть всё, что она может себе представить». Он англизировал имя — Елена на Эллейна — точно так же, как придумал уменьшить «Аллилуйя» до Алли и превратить себя, Кохена из Варшавы, в мистера Конуса. Эхо прошлого беспокоило его; он не читал польской литературы, отворачиваясь от Херберта, от Милоша, от «младших товарищей» вроде Баранчака [860], потому что для него язык был безнадёжно замаран историей. «Я теперь англичанин, — гордо заявлял он с сочным восточноевропейским акцентом. — Дурацкий крикет [861]! Тьфу-тьфу! Виндзорская Вдова [862]! Заебало всё». Несмотря на свою немногословность, он производил впечатление вполне удовлетворённого лицедея английского дворянства. В ретроспективе, тем не менее, казалось вероятным, что он вполне отдавал себе отчёт в недолговечности своего представления, держа тяжёлую драпировку почти всегда опущенной на случай, если несогласованность бытия заставит его увидеть чудовищ или лунные ландшафты вместо привычной Москоу-роуд [863] .
— Он был человеком строгих правил, — поведала Алиция, атакуя солидную порцию цимеса [‡]. — Когда он поменял наши имена, я сказала ему: Отто, этого не требовалось, это не Америка, это Лондон W2 [864]; но он хотел выбелить всё до чистого листа, даже своё еврейство, прости меня, но я знаю. Борьба с Советом депутатов [865]! Всё совершенно цивилизованно, сплошной парламентский язык, но на самом деле — бой без перчаток.
После его смерти она сразу вернулась к Кохену, синагоге [866], Хануке [867] и Блюму.
— Больше никакой имитации жизни [868], — чавкнула она и внезапно взмахнула рукой, указывая вилкой в сторону. — Эта картина. Я без ума от неё. Лана Тёрнер [869], я права? И Махалия Джексон [870], поющая в церкви.