достать носовой платок.
Новость: ведут вольно и зряче.
Ведут задним двором, мимо адъютантской и лакейской толпы, собравшейся невесть на что глазеть. По боковому крыльцу дома крепостного коменданта Александра Яковлевича Сукина проводят в одну из комнат его, — и сразу перед глазами, точно мгновенно слепящий после продолжительной темноты свет, от которого хочется закрыться ладошкой, непривычное обилие знакомых лиц. Странное дело, однако: не успевши еще поочередно и радостно их признать и ощупать, прозревший взор примечает не тех, кто есть, а тех, кого нету, — как случается при встрече с давно знакомым лесом: вырубку видишь прежде, нежели сохранившиеся деревья.
Нет Сергея Муравьева-Апостола. Нет Бестужева-Рюмина.
Обнимаются. Вопрошают друг друга, зачем их собрали всех вместе и притом в дневное время.
— Постойте, господа! Быть может, нам хотят объявить приговор? Сентенцию?
— Помилуйте, что за сентенция? Разве нас судили?
— Вообразите, князь, уже судили! И осудили!
Торопливым шагом подходит протоиерей Мысловский, общий их духовник. Протягивает руку Оболенскому, который в арестантском своем уединении принимал и слушал его чаще и милостивее многих иных:
— Вам будет сейчас читаться приговор, — приготовьтесь. Вы услышите, что преданы смерти…
— Смерти?!
— Да, да, но не верьте сему. Государь не хочет смертной казни, сердце царево в руце божией!
И уходит, так же спеша, в соседнюю комнату, где будет неотлучно пребывать в ожидании нервических припадков и в окружении лекаря и двух цирюльников, изготовившихся к целительному кровопусканию, — в ожидании, слава богу, напрасном и в окружении, стало быть, бесполезном.
Начинают выкликать поименно, поодиночке уводя в валу.
Наконец:
— Горбачевский!
Ведут и его.
Едва вступив, Иван Иванович зажмурился: в глаз ему тотчас скакнул солнечный заяц, пущенный одним из лорнетов, уставленных на входящего, как из партера.
За неизменным красным столом митрополиты, архиереи, члены Государственного совета, генералы сидят в парадных своих облачениях. За ними стоит, нестройно толпясь, сенат. Князь Лобанов-Ростовский, министр юстиции, ведет себя так, словно в июльском зное, для утра и в самом деле чрезмерном, полный генеральский мундир давит его и душит: елозит по сидению своего высокоспинного стула, вдруг нервно вскакивает, как обжегшись, опять неуверенно садится, — зато белокурый, завитой, франтоватый, с уморительным лицом и такими же повадками обер-секретарь истинно наслаждается счастливо выпавшей ему ролью театрального премьера. Со звонкой внятностью он читает приговор, с доверчивым удовольствием взглядывая в лицо каждого и как бы радуясь тому удовольствию, которое он доставляет в свою очередь им, приговоренным, своим отчетливым, щегольским произношением, — обращается сперва к Трубецкому, потом, в порядке, в каком они все стоят, считая с правого фланга, к Оболенскому, к Матвею Муравьеву-Апостолу, к Петру Борисову, к Борисову Андрею, к нему, Горбачевскому…
…6. Подпоручик Горбачевский умышлял на цареубийство; обещался с клятвою на сие злодеяние и назначал других; участвовал в управлении Тайным обществом, возбуждал и подговаривал к бунту нижних чинов; в произведении бунта дал клятву; старался распространить общество принятием членов и возбуждал нижних чинов к мятежу».
…За Горбачевским — к Спиридову. К Барятинскому. К Вильгельму Кюхельбекеру. К Якубовичу. К Александру Поджио. К Артамону Муравьеву. Порядок помнится в наисугубой точности, — закрой глаза, и вновь они станут строем вдоль стены.
Затем по всем правилам актерства обер-секротарь делает значительную паузу, приспустив для выразительности веки, — будто, по актерской должности зная счастливый финал драмы, щекочет нервы у зрителей, которым и волноваться сладко, — после чего возвышает голос:
— Но государь император в милосердии своем… И пошел, пошел…
«Рассмотрев доклад о государственных преступниках, от Верховного уголовного суда нам поднесенный, мы находим приговор, оным постановленный, существу дела и силе законов сообразный.
Но силу законов и долг правосудия желая по возможности согласить с чувствами милосердия, признали мы за благо определенные сим преступникам казни и наказания смягчить нижеследующими в них ограничениями.
1. Преступников первого разряда, Верховным уголовным судом к смертной казни осужденных, а именно: полковника князя Трубецкого, поручика князя Оболенского, подпоручика Борисова 2-го, отставного подпоручика Борисова 1-го, подпоручика Горбачевского… даровав им жизнь, но лишению чинов и дворянства, сослать вечно в каторжную работу…
…Обер-секретарь поворачивается на правой ножке и чуть не отвешивает поклоп благодарной публике — им то есть.
Finita, дескать,!а commedia,[17] господа!
Да церемония и впрямь была finita, как подобает комедии, а не драме. Когда их выводили на крепостной двор, дабы в комендантской зале могли поместиться и узнать свою участь осужденные по второму разряду, уже на лестнице грянул общий и громовой хохот.
Иван Иванович в шуме и тесноте недослышал, что было причиной веселью, и переспросил. Оказалось, это бретер Якубович не утерпел, чтобы не отпустить драгонаду, как он всегда именовал свои весьма нескромные шутки в память о любезном ему и славном по всему Кавказу Нижегородском драгунском полку.
Назавтра, ночью, когда задолго до рассвета их соберут уже всех, независимо от разрядов, замкнут в каре, четыре стороны которого для надежности будут составлены каждая из четырех же плотных шеренг, станут жечь мундиры, не снимая с них орденов, и ломать над головами шпаги, тем знаменуя лишение чинов и дворянского звания. А еще едва неделю спустя в тот же 31-и нумер Кронверкской куртины Ивану Ивановичу принесут серую куртку и серые порты самого грубого солдатского сукна, — своя одежда не возбранялась, езжай себе в каторгу хоть во фраке и соболях, как захочется и как можется, но у него всего и добра было после мундирного аутодафе что одна рубашка; и одноногий Сукин провозгласит:
— По высочайшему повелению вас велено отправить закованным!
Еще не в самую Сибирь; еще будет Пугачевская башня Кексгольмского замка, после и Шлиссельбург, а уж оттуда:
— Гись! Гись! Эй, соколики! Гните пожки по беленькой дорожке!
Ямщику все едино, с каким седоком за спиною, вольным или не вольным, являть свою лихость; даже сквернейшая из дорог, Ярославский тракт, по которому, мощенному бревнами, они выехали из Шлиссельбурга в октябре 1827 года, в самую то есть распутицу, не способна была отвадить их меняющихся возниц от полуразбойничьих песен и разлюлималиновых прибауток. Зато гнусный нрав фельдъегеря, которого дьявол угораздил достаться четверым арестантам, увозимым в Читу сообща, — братьям