частичкою опыта общего.
И — напротив: все, что было со всеми, но не с тобою, что просквозило мимо тебя, казалось бы, не коснувшись, оказывается и твоим тоже. Неотделимым. Неотличимым,
Когда Иван Иванович еще в самом начале читинского каторжного житья, с многими из знакомых воссоединившись после разлуки, а многих и многих только что заимев в знакомцы, задался мыслью написать нечто наподобие записок, исполняя последнюю волю Сергея Муравьева-Апостола, он обнаружил в себе способность жадного собирателя. Приставал к товарищам, повидавшим то, что не привелось ему, всякую мелкую мелочь волочил в свою нору, как запасливый хорь, — ват тогда-то он и приметил впервые странное свойство памяти узурпировать то, что ей, как предполагалось, уж никак не может принадлежать.
Разве что узурпаторству этому было не позавидовать.
Оно ворошило совесть, пекло душу мукой — еще и чужой, словно собственной недоставало, — оно плодило вопросы, произраставшие из чужих судеб и действий, отвечать на которые следовало тебе: а что ж, дескать, ты, подпоручик Иван Горбачевский, сделал бы, окажись там-то и там-то, получи такую-то и такую-то возможность? Решился бы ты на все, что пообещал, поднялся бы вместе со своими солдатами, умер, пролил чужую кровь?
Поднялся бы?
Да, непременно.
Умер?
Что ж, коли нужно, не пожалел бы своей крови.
А — чужой?
Вот на это ответ застревал в душе, — хотя, если подумать, куда ж было деться от данной клятвы и от прямой невозможности отстать от товарищей в кровавом деле и не разделить с ними всего?
Из происшествий бунта Черниговского полка особо и остро помнилось одно событие, о коем столько было расспрошено, слышано и передумано, что Иван Иванович сам порою переставал верить, будто его не было там, на месте, совокупно с Славянами из черниговских офицеров — с неистовым Анастасией Кузьминым, со Щепиллой, не уступавшим тому в неудержимости, с бароном Соловьевым, который, напротив, в самой горячке умел сберечь трезвую голову, и с сумрачно-деятельным двойным своим — как и Пущин — тезкой Иваном Ивановичем Сухиновым.
Помнилось это не то чтобы больше других событии, нет, может быть, даже и меньше, как дело если не маловажное, то и нерешительное для хода и для исхода восстания, — но именио что особо, отдельно, само по себе, порождая и размышления, идущие стороной, наособицу.
Да и не сказать, помнилось. Виделось. Жгуче жило перед глазами.
Вот: черниговский полковой командир подполковник Гебель, расходившись, честит поручика своего полка Щепиллу, а тот вдруг, отступивши на шаг, отвечает взъярившемуся начальнику не словом, пылким или хоть грубым, но — ударом штыка.
Смаху пропарывает живот…
Дело вышло на самом исходе декабря 25 года перед выступлением взбунтовавшегося полка, когда Гебель, получивши приказ об арестовании Сергея Муравьева-Апостола с его братом Матвеем, отыскал их и исполнил, что ему было велено, однако же нос к носу столкнулся с черниговцамн-славянами, прискакавшими защитить Муравьева. И в один сумасшедший миг стихия возмущения смела все заграждения, все запреты, все недавние осторожности, смела и понеслась, не разбирая, не зная пути, во весь ее непредсказуемый, бешеный скок помнится — видится! — будто в некотором замедлении, в застылости времени, как бывает в прозрачном и отчетливом сне. Видится движение за движением. Шаг за шагом. За ударом Удар.
…Шатаясь, тяжко пораненный Гебель удерживается все-таки на ногах, даже имеет силу бегом достичь дверей, но их уже занял барон Соловьев, забывший в этот момент о своей рассудительности, — он хватает подполковника обеими руками за волосы, тянет, клонит, валит на пол, и Щепилла с подоспевшим к нему Кузьминым яростно топчут и колют ненавистного.
Соловьев же вспоминает о запертых Муравьевых. Врывается в комнату их заключения, однако в ней никого: братья, услышавшие шум драки, высадили окно и выбрались сами на волю. Впрочем, о том Соловьеву еще неизвестно. Он бежит сгоряча к выбитому окошку, выглядывает и видит, как уже сам Сергей Муравьев-Апостол бьет ружейным прикладом Гебеля, у которого хватило-таки сил выбраться на двор.
Кто они были в эти минуты? Конечно, жестокие люди? Нет, нет и нет, ибо тот, кто жестокосерд неизменно и, стало быть, истинно, он неизменно и хладнокровен, самую жестокость свою являя в согласном союзе с рассудком, ее допускающим и одобряющим. А они…
Среди казематских книг Горбачевскому подвернулось под руку «Житие Ф. В. Ушакова», сочинитель которого не выставил на титул своего имени, хотя, говорят, в подозрении на сей предмет находился не кто иной, как знаменитый Радищев. И, читая порою со снисходительной скукой, порою с живым любопытством, однажды Иван Иванович не удержался потянуться за гусиным пером — он долго сопротивлялся железным перьям, от души хуля новомодные выдумки, — и не пожалел чистой страницы, поставив жирное нотабене напротив слов, которые поразили его своей простодушной мудростью:
«Человек много может сносить неприятностей, удручений и оскорблений. Доказательством тому служат все единоначальства. Глад, жажда, скорбь, темница, узы и сама смерть мало его трогают. Не доводи его токмо до крайности».
И — уж вовсе до умиления четко:
«Но сего-то притеснители частные и общие, по счастию человечества, не разумеют…»
Прямая и не имеющая сомнений логика бунтовщика: то благо, что только ведет к бунту, чем хуже, тем лучше, и, выходит, черниговский Гебель, бесцеремонный с солдатами и озлобивший офицеров, частный сей притеснитель, как и его набольший командир, царь, притеснитель уже не частный, но общий, таковыми были, по счастию человечества.
Так?
Да как сказать… Есть в этом логичном рассуждении что-то и неудобоприемлемое, — Горбачевскому приходилось слыхать об иных офицерах, притом членах тайного общества, которые были нарочно суровы со своими солдатами, объясняя суровость расчетом: пусть, дескать, их недовольство порядком будет сильнее. Но что, без сомнения, было счастием человечества, так уж это то, что находились люди, готовые сопротивляться притеснителям частным и поднять руку даже на общего притеснителя; ну а ежели самый добрый, самый благородный, самый благонамеренный — да, да, так! — человек доведен до крайности и до полного исступления, как же умерить степень его возмущения? И к нему ли обращаться с громовым обвинением в неумеренности?
…Увидеть со стороны — значит обрести возможность опамятоваться, и зрелище, открывшееся из окна барону Соловьеву, побудило его вмешаться.
Перескочив подоконник, он решил немедля прекратить мучения Гебеля… Однако же — как? Утишив Муравьева? Да, без сомнения, — но едва только Соловьев вырвал из рук у своего освобожденного командира ружье и ощутил холод его железа в своих руках, он вдруг обернул его против Гебеля и нанес еще один штыковой удар, снова в живот, нежданно для себя самого обнаружив намерение кончить вместе с мучениями раненого и самую его жизнь.
Муравьев стоял между тем, дрожа от холода и возбуждения, и дышал на пальцы, которые застудил ледяным ружейным стволом, а Гебель, упрямо отказывавшийся помирать, бог знает какими силами приподнялся, побрел было прочь, да тут уж Кузьмин налетел, сшиб его с ног, ударив кулаком по шее, и принялся азартно и бестолково ширять во врага шпагою…
Страшно? Еще бы нет! Но не одно это.
Они убивали с той отчаянностью, какой никогда не бывает у настоящих убийц. Убивали, словно и не хотели убить, — уж во всяком случае не умели. Чушь, мистицизм, наваждение, но иной раз кажется: даже в том, что Гебель не умер-таки, отлежался, встал, причиной была не одна поразительная живучесть, не одна только крепость его сложения, но и невольная, однако и не случайная слабость сильных рук, готовых и приученных к открытому бою, но не расположенных убивать так. Словно возмущенное сердце, сгоряча приказывая руке убить, в то же время ее удерживало, — и было во всем том что-то необъяснимо, но ощутимо русское…