умолчал о многом, среди чего оказалось стремление бунтовщиков к освобождению крестьян, к исправлению судопроизводства, к преобразованию войска, н уничтожению военных поселений и прочая, прочая; многое умалил и унизил, цель восстания объявил бессмысленной утопией, словно даже потешной, — да что там! Самого слова «восстание» не употребил ни единого разу, как и слов «заговор» или же «возмущение».
Много, много позднее Горбачевскому попала в рука книга лондонского издания Герцена — Искандера «14 декабря 1825 г. и император Николай», где он и сподобился наконец прочитать блудовское «Донесение». Иван Иванович наставил на белых полях сердитых словечек «ложь», «ложь», а в самом конце, где заключительно значилось: «Скрепил это донесение действительный статский советник Блудов», начертал свою горбачевскую резолюцию:
«И сочинил».
Однако — для чего сочинил? Зачем?
Мягкосердечные, из тех, кто знавал Блудова ранее и продолжал со смехом поминать его лихие противуправительственные каламбуры, в разговорах и пересудах застенчиво предполагали: для того и затем, чтобы облегчить участь тех, с кем водился в либеральные свои годы, представив их вину маловажной, а замыслы — всего только легкомысленными. Сомнительно, господа! Да и просто наивно, ежели не больше того. Как тут не распознать расчетливый поступок холопа, который спешит успокоить хозяина, заботясь о сытом своем холопстве?
Не о хозяине даже заботясь, ибо холоп он лукавый и своекорыстный. Нет, о милости хозяина.
Еще тайный или уже более не тайный, комитет или комиссия, он или она — учреждение это руководилось я составлялось людьми точно такого же рода.
— Что побудило вас вступить в общество Славянское? — дознавался у Горбачевского допроситель его Чернышев; то есть делал вид, что желает дознаться. Дознания как раз и не было; люди, по должности призванные, — так, по крайности, объявлялось, — узнать истину, ее-то и не хотели. А приоткрыв ненароком, спешили утаить.
— Что побудило?.. — по шарманочно заведенной форме спрашивали всех и всякого. И слышали ответы, по большей части чистосердечные, из коих, не ходя далеко, уже можно было спешить составлять наказ для государя, озабоченного благом государства.
— Любовь к отечеству, — рубили одни.
— Пример самых образованных и нравственных мужей в общество, — сообщали другие.
— Злоупотребления начальников, — жаловались-негодовали третьи.
— Грабительство и воровство чиновников, бюрократии…
— Общая безурядица сверху и донизу…
И вот, слушая все это, генерал, назначенный на должность искателя истины, вдруг любопытствует:
— От внушения ли других или от чтения книг?
И дозволяет себе великолепное благодушество:
— Ах, господа, господа! Вот вы небось читали и Монтескье, и Мабли, и всяких ваших Вольтеров, а я, благодаря бога, отроду не держал в руках ничего, кроме священного писания, и взгляните, сколько имею звезд, а в каком положении вы?
По клятвенному уверению Николая Лорера, так или примерно так говорил ему Чернышев; кто-то вспоминал такие же слова Татищева — или, может быть, Голенищева-Кутузова? Все едино, ибо все едины, и дело тут не в причудах памяти тех, кого допрашивали, а в том, что отчего бы всем допрашивавшим было не усвоить этой самодовольной мудрости? Такая ведь утешительная мысль, — если, понятное дело, можно назвать мыслью намерение запретить мыслить.
Так они были глупы? О, ежели б!
Им было необходимо уверить себя и своего государя, что опасные замыслы заговорщикам были внушены — и хуже того: чужевнушены. Совсем недаром и Блудов в презренном своем «Донесении» не преминул уверить читателей — и прежде всего читателя высочайшего, — что 14 декабря есть всего лишь попытка привить к благородному российскому дубу лозу Шампани либо Бургундии, каковую прихватили с собой молодые люди, воротившиеся после военной кампании против Наполеона. И то было самым первым, на чем, читая, болезненно споткнулся Иван Иванович, и первым, что он яростно отринул: «Ложь».
А ведь — замечая горестно в сторону — добились-таки своего.
Было слышно, что кто-то из острых людей двадцатых годов, сочувствуя если не декабристскому делу, то помыслам, все ж не утерпел и пустил по свету каламбур: французскую, дескать, болезнь принесли из похода победители-офицеры. Хотя, снисходительно оставляя на веселой совести остроумца сам непочтенный характер французской, дурной то есть, болезни, трудно все же не возразить ему в главном. Нет. Не чужое они принесли. И не болезнь, а свое здоровье. Здоровье. Свое. Осознали, как здоровы и сильны духом и на что этот дух способен.
Чем была тогда — ну хоть для него, для Ивана Ивановича Горбачевского, — Франция? Вольтером? Монтескье? Мабли? Разумеется, так, но этих-то он читывал у себя под Нежином, в Малороссии, а сама отчизна прославленных мудрецов давала примеры незавлекательные — хотя бы самовластие Бонапарта. Нет, одолев покорителя всей Европы, победители — к несчастью, не он самолично, опоздавший родиться, но как бы и он по праву патриотической причастности — узнали свою силу, о которой даже не подозревали. Разбудили ее в себе, — и куда ж ей было устремиться, как пе против отечественных порядков? Беспорядков, сказать вернее?..
А следователям и судьям хотелось увериться в чуже-внушенности заговора, — ибо откуда еще взяться крамоле в столь благоустроенном государстве? Им хотелось, говоря протокольным языком Следственного комитета, изобразив силу вины подсудимых тяжкой, повинной смерти, изобразить ее в то же время и наилегчайшей, никак не заслуживающей ни особенных размышлений, ни, паче того, государственных выводов.
«Цареубийца» — с этим, с одним-единственным словом на позорной доске, повешенной палачом на грудь, отошел в вечность Сергей Муравьев-Апостол. И четверо его товарищей.
Ужасное ходит бок о бок со смешным, и Мишель Бестужев рассказывал Ивану Ивановичу, от всей души веселясь:
— Одиннадцатого декабря… Или двенадцатого?.. Не упомню в точности, но в один из тех дней, когда Николай, ходивший еще в великих князьях, уже успел получить донос от Ростовцева, был я назначен со своей ротою на главную гауптвахту в Зимний дворец. При смене караульный капитан, предшественник мой, секретно передал мне секретный же приказ Николая Павловича: часовых у покоев его высочества ставить только самому капитану. Мне, то есть. Хорошо. Будет исполнено. Во втором, что ли, часу ночи прошел я с часовым к заветным дверям, а было темно, хоть глаз коли, ибо во всем коридоре одна только лампа и светилась. И вот впотьмах часовые, сменяясь, как-то сцепились ружьями. Железо — звяк, а по ночному тихому времени вышло особенно громко. Гляжу, в тот же миг полуотворяется дверь, а в ней физиономия Незабвенного: длинная, вытянутая, ни дать ни взять покойник. «Что такое? Кто тут?» — «Караульный капитан, ваше высочество!» — «А, это ты, Бестужев?» Узнал меня и успокоился будто…
— Если б он мог предвидеть!..
— Да то-то и оно! «Что у тебя случилось?» — «Ничего, ваше высочество. Часовые при смене нечаянно скрестились ружьями». — «Больше ничего?.. Ну хорошо. Если что случится, то дай мне тотчас знать». И скрылся… Теперь вообрази, Иван, что с ним содеялось, когда увидал он меня во дворце через три дня, связанного!..
— Воображаю…
— Сомневаюсь! По глазам его — а и взгляд же был, доложу тзбе! — я сразу понял, что он вообразил себе всю тогдашнюю ночь: вот он, вот я. А что, если б тогда? У-у… (Видишь, — заговорил он Чернышеву, а сам в меня все пальцем тычет, — видишь, как молод, а уже совершенный злодей! Без него такой каши не заварилось бы!»…
— Бедняга! — рассмеялся Горбачевский, — А что бы он заговорил, узнай вдобавок, что это ты первым привел на площадь московцев!
— Да нет! — досадливо отмахнулся Мишель. — Ты, Иван, все не туда! Экая для него была важность в ту минуту: Московский полк!.. Впрочем, Чернышев-то как раз вот вроде тебя…
— Благодарю за такое сравнение!