роль, не остановил бы, пожалуй, перед угрозой товарищеского презрения и самый расстрел.
Решиться поднять руку на командира всея Руси было несравнимо трудно, ибо тогда совершился бы переворот не в одном полку, но в целой империи. Кровь всегда кровь, пролита ли она царем или нищим, — она всякого вдруг делает равным другому; но совсем не равен был груз ответственности.
Тем сентябрьским лещинским днем они согласились принять этот груз на свои плечи. Именно этот груз, никакой другой, только его, — стоило ли решаться на невозможно тяжкое дело в надежде меньшей, нежели осчастливить — разом — все отечество? И разом же отделаться от того, кто почитался главной преградой для этого счастья, главным виновником нынешних бед и сулителем бед грядущих?..
— Не мне их судить.
Говорили, что достоверно известно: эти слова печально изрек император Александр, услыхав о существующем и грозящем ему тайном обществе.
Четыре слова — только-то. Возможно, сказано пх было больше, но избирательная молва донесла только эти, голый смысл, самую суть, а ее, очищенную от излишеств, всегда нестерпимо хочется вращать, словно хрустальный куб, поворачивать этой и той гранью, при всяком ином повороте уловляя новый отблеск, новое понимание.
Уже не услышать, как сам царь произнес когда-то это… самоосуждение? Или признанье бессилия? Но на что же дано воображение человеку?
Итак, не мне их судить. Не мне…
Да, точно: не ему.
Когда Бестужев — не Бестужев-Рюмин и не Бестужев Мишель, а брат последнего Николай — стоял перед Следственным комитетом, Голенищев-Кутузов, бывший ревнитель убийства императора Павла — если только убийца может стать бывшим — и будущий вешатель пятерых, солдафон, забулдыга, надумал вдруг устыдить человека, которого многие почитали гениальным:
— Скажите, капитан! Как это могли вы решиться на такое гнусное покушение?
— Я удивляюсь, — был спокойный ответ, — что это в ы мне говорите.
Генерал обратился в немую статую, неспособную, впрочем, украсить собою зал, в котором заседал Комитет, и усладить взоры даже своих соучастников, — не по причине его отменной некрасивости, а потому, что все происходило в присутствии сына убитого Павла, великого князя Михаила. А кто же не знал, что другой сын, самый старший, если не делом и даже не словом, то согласным молчанием был повинен в том же самом убийстве неугодного венценосца?
Но ежели Александр оказался бы прав, произнеси он с особенным ударением это «не мне», сумел ли бы он найти — по совести — основание, дабы судить их? И х!
Немногим позже того, как царские эти слова были произнесены, когда сам он только успел «почить в бозе», его августейшая мать просила княгиню Софью Григорьевну Волконскую съездить в Таганрог, навестить овдовевшую императрицу Елизавету Алексеевну, с которой княгиня была дружна, и поддержать ее в горе. Между всем верное, тяжело было для умирающего сознавать, что сыскались в его державе злодеи, кои дерзнули действовать против ангела-государя.
Волконская и передала, на что вдовица вдруг ответила с удивившей княгиню живостью:
— Нет, матушка решительно ошибается! Напротив, государя мучило более всего то, что он принужден будет наказывать тех людей, мысли и стремления которых он совершенно разделял в своей молодости!
Вот оно!
Царь и сам сознавал, что, по неведомо чьему быстроумному выражению, не враги его изменили ему, перейдя на другую сторону, — нет, он сам туда перешел, он сам перебежчик, сам предатель того, к чему звал в молодых годах лучшие умы общества.
Военные поселения как завершение либеральных мечтаний о благе общества и личной свободе; кокетство со свободою греков, кружки в церквах для помощи им и притом союз с Меттернихом, обман, отступничество, политическая грязь… Да, Александр изменил себе и, хуже того, изменил тому пути, на который сам направлял или хоть полубезвольно дозволял направлять Россию.
И, рассуждая вполне логически, если измена карается, то кого карать в этом случае?..
«Не мне их судить». Что же, осталось четвертое, последнее слово. Последняя грань.
Не мне их судить?
Случись все же — если бы да кабы, — что они, декабристы (которых, впрочем, тогда уж и прозывали бы как-то иначе, ибо не они же сами, но Александрова смерть избрала декабрь для их выступления), поднялись против него, продолжающего жить и царствовать, он, скорее всего, точно так же, как не захотел когда-то судить их намерения, отказался бы судить их поступки. То есть не захотел бы делать этого сам, самолично, собственноручно, со значением промолчал бы, как промолчал в молодые, в лучшие годы, не возразив убийцам отца, — и с меланхолическим ликом, с внутренним благосклонством, утирая слезы, следил, как судили бы — и сурово судили — другие. Хоть бы тот же бессрочный временщик Аракчеев, чьи нелиберальиые установления в этом случае столь прекрасно оказались бы подтверждены вероломством тех, кому ангел-император так верил, так верил…
А Николай? Ведь он-то еще не успел заслужить кару, заслуженную его старшим братом, и, стало быть, прав был Якубович, объясняя, что он клялся казнить ненавидимого им Александра, о Николае же речи не было, он другой и дело другое?
Все-таки — нет, не прав, и не о том лишь речь, что скипетр переходил в жадные руки человека с дурной репутацией, не оставлявшего надежд на перемену в правлении — разве что в худшую сторону. Цареубийство было отчаянным, принужденным шагом тех, кто не хотел кровопролития, ненавидел всею душой кровожадность, кто ко всему не умел убивать иначе как в открытом бою или в поединке.
Заведенный порядок вещей не оставлял иного выхода, — и он же, этот самый неправый порядок, который им не удалось сокрушить, поставив их перед судом, по природе своей не мог не сосредоточить все свое грозное внимание именно на этом отчаянном шаге, пренебрегая тем, что к нему побудило.
Чем доказал, что вразумлению поддаваться отнюдь не хотел и не мог.
Само-то желание: все, что их волновало и ими руководило, свести к самому простому, кугею или так (ладонью по шее), оно имело причины совсем не простые. Не в тупости следователей заключалось дело, — та, ежели и была, то, скорее, внушенная ими самим себе, благоприобретенная, — и не в мстительности императора, уязвленного страхом плоти.
Когда бессилен закон, что толку взывать: «Будь на троне человек!», как воззвал к младенцу Александру Павловичу ппит Державин? Ну, положим, возьмет и послушается, будет во всем человеком, — что ж, и такое можно вообразить для ясности мысли. Это как прорубить просеку в дремучей чащобе, где иначе, того и гляди, заблудишься. Хорошо, послушался, — ну а дальше что? Ведь если даже его, так сказать, чаша добра опустится, груженная, до земли, а чаша зла взовьется до поднебесья, то и на этой на легчайшей чаше непременно найдется ядовитая какая-нибудь крупинка, которая, не имея вовне противодействия и противоядия, причинит несчастье подданным. И уж вовсе неотвратимы беды, когда на троне нечеловек, то есть правитель бесчеловечный, дурной… Да что там! В глазах тех, кто желает благодатных гарантий закона, он и вправду становится нечеловеком с такими-то и такими-то человеческими свойствами, а бездушно-телесным воплощением того, что может и должно быть уничтожено…
Эти-то неповоротливые мысли Иван Иванович, помнится, тщнлся изложить Сергею Григорьевичу Волконскому во время последнего их свидання.
Было так. Незадолго до того, как выйти манифесту, разрешающему им всем покинуть милую-немилую Сибирь, тот заворотил с какой-то своей дороги в Завод, проведать петровского медведя, с которым у него была обоюдная приязнь, — словно знал, что больше не свидятся. Теперь-то уж не заедет: далековато от здешних мест до Биаррица, где, писали, еще недавно обитал Сергей Григорьевич, — может, и обитает еще?
Да не один завернул, а с сестрой, с Софьей Григорьевной, прибывшей пз Петербурга повидаться со ссыльным братом, — к великому смущению Ирины, которая в толк не могла взять, как обращаться с сановной гостьей, как принимать настоящую — не чета братцу — особу княжеского рода; что до самого Волконского, то не верилось, будто он, простая душа, был когда-то н генералом и князем… В этот день Сергей Григорьевич слушал Горбачевского долго, ничуть не перебивая, по деликатному своему обычаю, —