старый мотив «Уж как пал туман на синё море», но чуть не каждое словечко выпевал и выкладывал перед слушающими по отдельности. И куда подевалась та соловьино-разбойничья удаль, на какую каторжный знаменитый певец бывал такой мастак при случае? Гуляка, ухарь, солдатский потатчик и любимец, не переставший бредить прекрасным обычаем и бедственной судьбой своего родного Семеновского полка, бывало, заведет он: «Отечество наше страдает под игом твоим, о злодей!» — песню, которую с льстящим сознанием собственной неслыханной дерзости певали в холостом кругу семеновские офицеры, а там, того и гляди, оборвет ее на самом патетическом полуслове, ударит всей пятерней по струнам дикарской своей гитары и с головой, как в омут, кинется в иное, лихое, разухабистое, в «Солдата на рундуке», в «Пусть волком буду я, любите лишь меня» или даже в вовсе малопристойное: «Солдат бедный человек, ему негде взять…»
Нет, сейчас певец нес песню бережно, точно птенца в ладонях.
Сейчас… А когда оно было, это «сейчас»? В двадцать девятом, что ли, году? Нет, в тридцатом, — их перевели уже к той поре в Петровский острог. И уж точнее точного — 14 декабря. Стало быть, в тот самый день, который…
Иван Иванович, трудно поворотясь на бок, нащупал у изголовья холодную сплюснутую репку своих древних часов, поднес поближе к глазам, норовя уловить лунный отсвет… Да, 14-му шел уже четвертый час. Тому дню, который они и в каторге не пропустили ни разу, светло и печально его не отпраздновав.
Нынче было ни чокнуться, ни даже подняться с опостылевшего ложа — не оставалось сил. Слава богу, что оставались воспоминания.
Про то, как сложилась песня, ему рассказывал сам нежданный сочинитель, все тот же Мишель Бестужев.
— Сижу, — говорил, — 14-го дня в коридоре нашего каземата. Курю трубку, как обыкновенно после утреннего чаю. Гляжу: идет Алексей Тютчев, совершеннейше трезвый, что, впрочем, по раннему часу не так удивительно, и несколько чопорный… Да ты помнишь: он таким бывал всегда, когда предстояло ему петь в собрании.
— Хочешь чаю, mon cher?[10]
(Тютчева они все поголовно окликали не иначе как mоn сhеr'ом, ибо сам он фразы не мог вымолвить без этого присловья.)
— Изволь, выпью стакан. Да не дашь ли и трубку?
— Возьми сам. И садись, гостем будешь. Ну что, распотешишь нас сегодня? Споешь после торжественного обеда «Славянских дев»?
Тютчев принахмурился, дернул себя за казацкий ус.
— Спеть спою, а распотешу ли — это другое дело. Злодей Вадковский измучил меня, mon cher! Нелегкая его надоумила этих «Дев» на музыку положить, так теперь трясется за свое детище. Вытягивай ему каждую поту до последних тонкостей, как она у него на бумаге написана. А мне черт ли в бумаге? Я так не привык, да и нот не знаю…
— Будто? Ты да не знаешь?
— Честью клянусь! У нас в Семеновском полку уж такой великолепный был хор песельников! Уж такой!.. Как русские песни пели! Ах, mon cher! Нет, после разгрома полка нашего мне никогда уже не удавалось ничего подобного слышать. Управлял хором, натурально, я; так ни я сам, никто из моих молодцов, мы нотки не знали, а как пели! Душа замирала. Сладко, согласно, никто на волос не сфальшивит. А ежели и случался такой грех, то весь хор, бывало, так и набросится на несчастного.
— Ну позволь, как же вы угадывали, чго он сфальшивил, если даже и нот не знали?
Тютчев глянул на Бестужева, точно врач, сожалеющий о безнадежном больном.
— Не понимаешь? Эх, mon cher, mon cher! А оттого знали, что у меня, как и у каждого из них, камертон был в душе, а ухо — в сердце. Это не то что ученую музыку писать, как Вадковский. Да и Саша Одоевский, прямо тебе скажу…
— Что, уж и Одоевский нехорош?
— Не то чтобы нехорош, а… Ну сам ты рассуди:
Нет, оно, может, и недурно, — я ведь, ты знаешь, всухомятку стихов не понимаю, мое дело песня… Так вот! Если б любезный наш Саша вместо своих дев да написал бы что-нибудь в русском духе, — знаешь, этак… ну просто русскую песенку, где бы хоть слегка были упомянуты черниговцы, когда шли с Муравьевым умереть за святую Русь, ну тогда бы ты, mon cher, сказал спасибо Алешке Тютчеву! А теперь… Да что говорить понапрасну! Благодарствуй за чай и до скорого свидания за обедом. Ужо спою вам ваших «Славянских дев», шут бы их побрал…
И тут, едва растравивший себя Тютчев покинул его, Бестужев, по собственному его признанию, тотчас взял карандаш и стал писать, серчая на медлительность своего почерка, который раньше в этом грехе заподозрен не был. Слова спешили, толпились, налезая одно на другое, — песню не приходилось даже и сочинять, она сочинялась сама, словно до той минуты тихонько посиживала взаперти в душе его и вдруг застучалась, запросилась на волю. Кончил и, как был, в халате, чуть не со всех ног бросился утешить Тютчева.
Пока чин по чину проходил обед, никто и не подозревал ни о тютчевских сетованиях, ни о том, что Бестужева захлестнула вдруг пиитическая стихия; все было почти в точности так же, как в былые годовщины, еще в Чите. Кончили обедать, состукнули напоследок бокалы — уже не за то, что было, а за то, что, глядишь, еще будет, — и после того непременный регент и капельмейстер Петр Свисгуиов, не утерявший кавалергардской повадки, величаво вывел свой хор. Приосанились солисты: басы братья Крюковы, второй тенор Щепин-Ростовский и первый из первых, разумеется, Тютчев.
Грянули «Славянских дев», причем один из сочинителей этого гимна, Одоевский, улыбался, конфузясь, и отворачивался так, будто все в эти минуты должны были пялить глаза только на него как на виновника торжества или провала, а второй, Федор Вадковский, чуть не злобно вглядывался в певцов, точно наперед зная, что хоть кто-то из них да уж непременно пустит петуха.
Все, однако, прошло благопристойно; кто-то из признанных меломанов, слушая, даже заметил вполголоса соседу, что композитор в ударе и «Девы» аранжированы весьма, весьма недурно, на что, правда, язвительный сосед не упустил заметить: мол, так-то оно так, да вот отчего это сия музыка так напоминает ему одним разом то ли некий духовный хорал, то ли, напротив, пресентиментальный романс «Старик седой, зовомый Время» на слова известного князя Шаликова?
Как бы то ни было, свое благорасположение публика явила щедро. Одоевский рдел красной девицей и все улыбался, пышноусый Вадковский с меланхолической значительностью пожимал руки, и программа полагалась совсем законченной, как Тютчев вновь попросил тишины: