над черными обугленными бревнами заборола, словно отсвет давнего пожара. С зари, с травы над грядой могил в душу ее лилось сильное, неведомое ранее чувство великой, широкой, как степь, печали — не по дядьке своему, а по всему народу, которому выпала такая тяжелая судьба. Сама скорбная богиня Желя подсказывала ей слова причитания. И впервые Медвянка услышала ее, увидела перед собой согнутую на коленях фигуру женщины с бледным заплаканным лицом, с растрепанными, неровно висящими черными волосами, с исцарапанными от ударов о землю руками, со слезами, текущими из ее глаз нескончаемым ручьем. А глаза у Жели — огромные, без ресниц, пустые от неизбывной скорби, словно она душу свою выплакивает над каждым павшим. Павшим же на земле русской нет числа.
Женщины плакали, слушая Медвянку. Они молчали, словно исчерпали слова, но не вычерпали бездонного горя, и слезы текли по их безвременно увядшим, морщинистым лицам, словно ручейки, промывшие себе дорогу в земле.
— Всех пожрали змеи проклятые. Испокон веков не знала сия земля покоя, — тихим, безразличным голосом заговорил старик, когда Медвянка замолчала. Он глядел мимо девушки, куда-то вдаль, то ли на свое несчастье, то ли еще дальше, на многовековое горе этой щедрой, теплой земли. — Еще деды рассказывали:
Сложена сия песня во времена незапамятные, деды ее от дедов слышали. Сколько люди помнят, ходят степняки на славян. Оборонялися люди, полки собирали, городища рубили, валы насыпали — и не счесть, сколько на них труда положено. Сколько воев тут полегло! Кабы подняться им всем, всем бы встать за нас — до самого Днепра протянулся бы строй нерушимый, крепче валов Змиевых. Да вот… сызнова змеи проклятые налетели да внучек моих унесли в темную нору… Уж и меня бы прибрали, старого, чего мне дальше жить? Или я еще не все беды увидал?
Старик замолчал, молчала и Медвянка. Пронзительная боль жалости и сострадания терзала ее сердце, слезы переполнили ее глаза и поползли по щекам — она заплакала, впервые за много лет. Она словно видела этих девушек, внучек старика, стройных, румяных, с цветами и лентами в косах они казались ей близки, как кровные сестры. Они тоже любили петь и смеяться, поглядывали на молодых гридей, весенними вечерами плясали с ними в хороводе, с бьющимся сердцем ловили слухом горячим шепотом сказанные слова любви, мечтали о счастье. Но вот их нет, и только пустоглазая Желя причитает над местом их прежних плясок и игрищ, заунывным голосом тянет одну и ту же песню, режет сердце холодным ножом. Сколько их было за века, таких горьких судеб? И неужели их слезы были напрасны, не вымолили у богов лучшей участи для потомков? Сколько еще родителей будут плакать по детям, а детей по родителям?
Явор сидел в стороне на пригорке, отворотясь, стараясь не смотреть на женщин, не слышать их причитаний и всхлипываний. В каждой их слезе, в каждом вздохе он слышал упрек себе — воину, призванному защищать. Его, здорового, сильного, с отроческих лет сроднившегося с оружием, мучил стыд перед этими состарившимися до времени женщинами и одинокими стариками. Казалось бы, кого ему жалеть, — сам сирота. Его осиротила не печенежская сабля, а голод и болезнь, сама Морена-Смерть, невидимая и неумолимая. Однако он выжил, вырос, добрая судьба дала ему другого отца, дядек, братьев. Только матери другой не дала, и Явор видел бережно хранимые в памяти черты своей матери в лице каждой пожилой женщины. В каждом женском вздохе он слышал последние вздохи своей умирающей матери, за которую он цеплялся в отчаянии изо всех сил, но не сумел удержать на земле. Давнее горе мальчика- сироты в груди кметя превратилось в ненависть к Морене-Смерти, ко всем ее обличьям. Здесь она прилетала на печенежских стрелах. Явор знал многие лица своего вечного врага, и ненависть к нему тлела в глубине его сердца, как угли под слоем пепла. В который раз Явор вспоминал прошлое лето — весть о захвате Мала Новгорода Родомановой ордой, спешные сборы, догорающее городище, усеянное еще не закоченевшими трупами славян и печенегов вперемежку, долгий и яростный гон по степи, битву. Часть малоновгородского полона была тогда отбита и спасена, но старший сын Родомана со своей дружиной и добычей сумел уйти. Долго потом Явор перебирал в уме несбывшиеся возможности догнать его. Не догнали. И сейчас, сидя на травянистом холмике — тоже, поди, чья-то могила! — Явор молча и яростно в который раз клялся богу Воителю: жизнь положу, а не пущу больше гадов на русской земле лиходейничать!
Видя, что Медвянка кончила причитать и сидит молча, Явор поднялся и подошел к ней.
— Ступай-ка спать, хозяйка тебе постелила где почище, моим плащом укроешься… — начал он, но вдруг увидел, что Медвянка плачет. И ее лицо, с блестящими на щеках полосками слез, с приоткрытым ртом, ловящим воздух, застывшее от напрасного усилия удержать рыдания, растерянное и горестное, потрясло его так, что он запнулся и остановился. Такой он ее никогда не видел и даже вообразить не мог. На миг у него мелькнула мысль: не обидел ли ее кто-нибудь? Явор перевел взгляд на старика и ни о чем не стал спрашивать, сам понял, о чем здесь шла речь. Никто не обидел задорную белгородскую красавицу, просто она отхлебнула из горькой чаши обиды всего своего племени.
Услышав голос Явора, Медвянка поспешно отвернулась и закрыла лицо руками, не желая показаться ему в слезах, боясь подурнеть от плача и разонравиться ему. А Явор смотрел на ее склоненный затылок и вздрагивающие плечи, и на душе у него внезапно полегчало. Ему тяжелее было б, если бы Медвянка и здесь смеялась. Но она плакала — значит, у нее все же есть сердце, а раз оно учится сострадать, то сможет и полюбить. Сейчас она казалась растерянной и несчастной девочкой. Явору стало жаль ее, и он начисто забыл свою обиду.
Молча он взял Медвянку за руки и поднял с земли.
— Ну а платок-то на что? — негромко, грубовато-утешающе сказал Явор. Медвянка неловко повела плечом: не знаю я, где он!
Явор вытащил из-за пазухи тот ее платочек, который носил с собой с самой драки гончаров и замочников, и сунул его Медвянке. Она поднесла было его к лицу и вдруг замерла. Ее платок, с засохшим смазанным пятном крови Явора, разом напомнил ей прежнее веселье и насмешки над кметем. И ей стало так стыдно, что она заплакала еще пуще, уткнувшись в платок, который так небрежно отдала и который Явор так бережно сохранил.
— Ну, ладно тебе, будет, — неловко повторял Явор, не зная, чем ее утешить.
Он взял ее за плечи, и Медвянка тут же подалась к нему и уткнулась заплаканным лицом ему в грудь. Явор обнял ее, прижал к себе ее голову и глубоко вздохнул — не словами, хоть так он мог обещать ей свою защиту и утешение. И Медвянка не противилась, не рвалась из его рук, как вчера на забороле, а сама обхватила его, крепче зарылась лицом в его рубаху. И все вдруг изменилась, тоска отступила, ослабела, растаяла. Тепло и сила его объятий дали ей чувство защищенности и покоя, спрятали от пустых глаз Жели и бледного лика Морены. И слезы ее превратились в слезы радости, благодарности Матери Макоши за священный спасительный дар. Грубоватая заботливость, сердечное сочувствие, которые ожившее сердце Медвянки угадало за сдержанными неловкими словами Явора, сделали ее счастливой, — ведь она любима им, и даже сам Змей Горыныч не вырвет ее из его крепких рук.
В обратный путь белгородский дозор и остатки малоновгородцев двинулись на самой заре. Две тощие лошаденки везли колы с пожитками, каждый из гридей посадил на запасного коня ребенка или старуху. Отряд двигался неспешно, чтобы кони, которым предстояло теперь проделать весь долгий путь до Белгорода с седоками, не слишком утомлялись. Явор шел впереди, ведя на поводу своего коня с сидящей на нем Медвянкой. Она была рада поскорее оставить позади вымерший безвозвратно городок, но то и дело оглядывалась на обугленные стены — они словно не отпускали ее. Ей очень хотелось домой, в Белгород, многолюдный, шумный, полный людских голосов и насущных забот, там она надеялась позабыть мертвенное запустение, увиденное здесь. Но в глубине души она понимала, что нигде и никогда не сможет забыть этот убитый Змеем Горынычем городок, погасшие глаза старика. Они останутся с ней навсегда.