Комната его была заморожена, дров не было, чай вскипятить не на чем. Я приютила его у себя. После смерти моего отца в нашей обжитой и кое-как нагретой квартире нашелся угол для моего старого приятеля.
Каждый день он отправлялся на другой конец Москвы, обозревал свою пустую комнату, брал с книжной полки одну, только одну, книгу, ходил с ней по делам и очередям, читая на ходу. Вечером читал ту же книгу, ни за что не давая ее мне в руки. Но однажды вошел в мою комнату, раскрыл заветный томик и прочел: «Я должен был не только наказать, но наказать безнаказанно. Зло не отомщено, если возмездие простирается и на мстителя. Равным образом, оно отомщено, если мститель не дает почувствовать тому, кто сделал зло, что мстит именно он». С отменным мастерством он прочел вслух всю новеллу Эдгара По «Бочка амонтильядо»[90]. Вспомним ее сюжет. Герой встречает на карнавале своего врага, одетого шутом — «плотно облегавший его костюм, частию полосатый» и «конический колпак с бубенчиками» на голове. Мститель заманивает его в подземелье и коварным способом замуровывает в пропитанную селитрой нишу. Адская процедура сопровождается садистски методическими разъяснениями каждого жеста, приближающего врага к смерти. Реплики, просьбы, жалкий смех и стоны жертвы протекают под звон бубенцов на его колпаке.
Мне казалось, что моя комната уже вся пронизана этим звуком. Тонко чувствуя оттенки каждого слова, мой собеседник повторил еще раз «и бубенчики его звенели», обдал меня пламенным взглядом и произнес: «Я его ненавижу… люто!» Тут полился нескончаемый Рассказ о ссоре старшего и младшего, Шкловского и Харджиева, длившейся уже пятнадцать лет, всегда находившей новые поводы, чтобы разгореться на самых разных путях, иногда таких, о которых и рассказывать было неудобно. Тогда он говорил: «Ну, вы понимаете…» — и я понимала, потому что по давнишнему наблюдению Осипа Эмильевича отличалась «ужасающим пониманием». Мандельштам, как известно, отвергал «всеядность».
Были дни, когда, несмотря на уютное тепло печки, между нами рождалось отчуждение. В один из таких вечеров, холодно глядя на меня, он и сказал те слова: «Вы стали похожи на свою тетю, которую я никогда не видел». За это его надо было выгнать, но он сам ушел из моего дома, тихо прикрыв за собою дверь. Оставшись одна, я выдвинула ящик письменного стола. Он был пуст. Когда же он успел вынуть оттуда свою рукопись? Она лежала там под моим благословением с тех пор, как ее вернуло издательство. Просвещенные редакторы передавали ее от стола к столу, увлеченно читали, а потом отказались печатать. Слишком хороша? Вероятно. В довоенное время у нас еще были отдельные писатели, которые брались за исторические темы не раньше, чем производили самостоятельное научное исследование, работали по целине, вырабатывали собственную концепцию и только тогда садились к столу как прозаики, ставя перед собой чисто литературные задачи. У моего друга такие книги были боковыми по отношению к основной теме, ней которой была посвящена вся его жизнь. Но он всегда в таких «проходных» книгах выбирал какого- нибудь оригинального, не обязательно гениального, героя и погружался в разные эпохи и страны. В данном случае это был, кажется, Ближний Восток и приключения какого-то ученого авантюриста, может быть, шпиона. Несколько таких биографических книг у него вышло из печати, но эта почему-то не была принята. Мало ли найдется причин у издательства, чтобы отвергнуть хорошую книгу? А потом рукопись, в которую вложено столько уменья, находок, воли и таланта, валяется в домашних столах как лишний балласт, перекашивая весь ход жизни автора. В отравленном воздухе расцветают странные вкусы и ужасные характеры.
Война не давала долго задуматься над личными отношениями. Я примирилась с отсутствием друга, даже, по правде сказать, отдыхала от его причуд. Неожиданно в телефоне я услышала его голос. Он окликнул меня как ни в чем не бывало и возбужденно сообщил: «Я только что видел Леву».
Между тем Николай Иванович после этого дня как-то незаметно снова укрепился в моем доме. Мы привыкли друг к другу. Бурные события за окном — идем к Берлину! — и ни на что непохожий быт внутри квартиры создавали особый уют, в просторечии называемый дружбой. Иногда я дежурила ночью в музее. Как-то, вернувшись домой, нашла на столе записку:
«Эмма
Книгу кончил, но почему-то она мне напоминает почти мертвеца. Настроение убийственное. Не сплю. 'Болова голит'— и проч. Ночью кто-то меня окликнул: 'Как поживаете, Ваше одиночество?'
Ах, Эмма. Вчера в вашей комнате, между постелью и шкафом потерял зеленый камень от запонки. Грустил чрезмерно.
Чтобы доказать самому себе, что я живу во времени — проявил упорство и вдохнул жизнь в часы — они бормочут со вчерашнего утра.
Найдите зеленый камень (когда будете мести)».
Вот какого рода записочки я находила у себя в комнате в последние недели войны.
Мы много времени проводили вместе. Однажды пришел почтальон, принес письмо. Николай Иванович ахнул: «Лева меня не любит». Он был поражен, что письмо мне, а не ему.
Один литератор, попав на фронт после ссылки, писал, что во время наступления перед его глазами промелькнул ангел в обличии Левы Гумилева. Между тем Лева все время войны был вначале в лагере в Норильске, а потом в качестве вольнонаемного работал на норильском же комбинате. Оттуда никого не выпускали до конца войны. Не далее как в сентябре я получила от него письмо, отправленное с последней навигацией из Туруханска. Он писал:
«Дорогая Эмма, я был очень рад получить Ваше письмо. Приятно было узнать, что я не забыт старым другом, несмотря на долгую разлуку. Приятно также было узнать, что Вам повезло в научной работе. Это, безусловно, благороднейшее дело в мире, и из всех моих лишений тягчайшим была оторванность от науки и научной академической жизни. Я сейчас завидую всем живущим на западе от Волги. Сибирь надоела. Моя жизнь течет по Джеку Лондону – лыжи, палатка, лодки, снег, вода, комары и т. д. Вы спрашиваете о друзьях и близкой женщине. Мужчин со мной двое рабочих, а женщин за год видел трех: зайчиху, попавшую в петлю, случайно забредшую к палатке олениху и убитую палкой белку.
Нет также книг и вообще ничего хорошего. Мама, видимо, здорова, я из телеграммы Надежды Яковлевны узнал, что она вернулась в Ленинград, но мне она не пишет, не телеграфирует. Печально. За все мои тяжелые годы я не бросал научных и литературных занятий, но теперь кажется, что все без толку. Больше ничего нет и не было в моей тусклой жизни.
Трудно писать письма, насколько легче было бы поговорить, целуя при этом Ваши пальцы. Искренне Ваш L».
Письмо, как видно из текста, ответное. Я написала ему в мае (1944), когда Анна Андреевна приехала из Ташкента в Москву.
Она привезла мне рукописи Мандельштама, сказав: «Это передает Вам Надя», – и показывала последние фотографии Левы. В полосатой тельняшке, волосы коротко острижены, угрюмый взгляд красивых серых глаз. Мне захотелось его известить, что я существую, невредима, несмотря на бомбежки Москвы и невзгоды военной тыловой жизни. Но Анна Андреевна не дала мне точного адреса сына.
Тогда я совершила недостойный поступок. Как только она вышла зачем-то из моей комнаты, я открыла ее сумочку, где она хранила заветные письма (всегда носила с собой), и списала адрес, вернее, номер почтового ящика. Именно этот длинный номер Анна Андреевна два раза произнесла неразборчивой скороговоркой.
Отослав письмо, я забыла о нем, потому что ответа не было.
Треугольник, появившийся в щели моей двери, поразил меня неожиданностью, а само письмо показалось голосом с того света. Это было уже в сентябре, а в декабре Лева оказался в Москве? Я ничего не могла понять. Но тут явился Николай Иванович Харджиев, и все объяснилось. Однако его достоверный рассказ не помешал мне на следующий день услышать в Литературном музее сенсационные рассказы о проезде сына Ахматовой через Москву на фронт. Он, мол, едет добровольцем, но добился этого, только вскрыв себе вены. Хотя трудно было представить себе, как можно тащиться в теплушке из Сибири до Москвы со вскрытыми венами, но, как ни странно, эти рассказы были не так далеки от истины. Впоследствии, уже после войны, я слышала от самого Левы подробности этого эпизода. Он действительно рвался на фронт, несколько раз подавал заявления – безуспешно. Наконец явился к коменданту, держа на запястье бритву, и пригрозил: «Вот я сейчас вскрою себе вены, своей кровью твою морду вымажу, а тебя будут черти жарить на сковороде” (тот боялся Страшного суда). Вот так меня и отпустили».