знал (Пушкина для Томашевского), тоже дело неплохо. А ничего не выходит…
Ощущение, что если бы где-то признали, что я есть я, а не инструктор, не учитель, не студент, не чертежник, то успокоился бы. Дело в этом именно».
Через три дня Рудаков возвращается к мыслям о портретах Цветаевой: «Фотографии день в памяти, перед глазами… Такое же, как у Осипа Эмильевича, своеобразие движений, и откинутые волосы, даже несколько закинутая голова, следы особенной подвижности, естественной живости — 'ненаучно', бездоказательно? но это то самое, что в стихах. Читал ее последние письма и самую последнюю записку.
Сейчас днем как-то спокойнее. Вот только стихи некому читать. Не капитану же. А это так важно. Но они есть и будут, будут! Эфрон просит их показать Журавлеву[86], с которым она работает».
И здесь все сказанное соответствует реальности: и описание драгоценных цветаевских реликвий, и постоянный припев о готовящихся стихах, и неудовлетворенность своим положением, и реакция Елизаветы Яковлевны на разговоры Рудакова.
В другом письме (6 февраля 1943 года) он описывает общую обстановку в Москве: прошлогоднего февраля (в Ленинграде.— Э. Г.). При мне Эмма старается интересоваться литературой. У Эфрон — то же самое. Трогательно и мне безмерно приятно, что при мне это если не сглаживается, то замалчивается или отходит (отводится) на задний план». Вот тут Рудаков, как это ему свойственно, преувеличивает свою роль. Е. Я. Эфрон не переставала заниматься своим делом и особенно много внимания уделяла детям, по стечению обстоятельств не эвакуированным из Москвы. Она с ними занималась и ставила спектакли детской самодеятельности, Дмитрий Николаевич Журавлев давал концерты, я продолжала свои исследования по биографии Лермонтова, а в Институте литературы и в ВТО протекали научные заседания.
Правда, Рудаков свидетельствует, что на Лермонтовское едва собралось человек двадцать, но для военного времени в голодной и затемненной Москве это не так мало.
Рудаков — мастер реферировать слышанное. Вот он пишет о заседании Пушкинской группы 2 июля 1943 г. Доклад Николая Павловича Анциферова. «Тема: Пушкин в Царском Селе. — На удивление — очень хорошо. Толковая мысль, что поэзия Царского Села проникнута мотивами воспоминания, а потом (ретроспективно) и совести. Т. е., возвращаясь к обстановке детства, Пушкин как бы оценивает, что же произошло с ним после расставанья с 'отечеством'. У Анциферова там осталась или погибла дочь[87]. Доклад деловой и вместе лиричный».
Продемонстрируем запись Рудакова беседы с Виктором Борисовичем Шкловским. Прослышав о выступлениях Рудакова в прениях на заседаниях Пушкинской группы и в ВТО, узнав о его собственной диссертации о «Ритме и стиле 'Медного всадника'», Шкловский пригласил его к себе для обсуждения своей новой «теоретической статьи». Рудаков описывает этот вечер 4 июля 1943-го.
«Линуша, пишу ночью, т. е. фактически 5. 07. Около двух, или, по Маяковскому:
Ночь почему-то белая. Состояние возвышенно-огорченное. Ты не смейся — это не противоречие. Только что пришел от Шкловского. Ему 50 лет. Он необычайно красив. Не в том смысле, что его портрет подходил бы к витрине парикмахерской или ателье готового платья, а красотой осмысленной думающего человека.
Сюжетно рассказывать трудно. Кратко так. В. Б. лежал в восточном халате. Сидел Казанский. Статью Ш. принялся не читать, а рассказывать. Но скоро все переехало на 'Медного всадника'. Тут было немного непристойно: еще был элемент недоверия, проверки, — особенно у Казанского. Однако они уже знают, что это диссертация. И – стыд и позор — опять решили, что докторская. Это после того, как порассказал кое- что. Потом (конспективно) пришел один начинающий автор. Говорили о стихе, об Осипе Эмильевиче. Пришел некий киношник. Виктор Борисович варил манную кашу. Ели ее с маслом. Еще говорили. Разошлись. Условились встретиться в среду (7.07). Устал. Но необходимо кое-что записать. Да, я огорчен оттого, что слышу в ушах свист времени.
Виктор Борисович говорит, что сверчки любят слушать чтение. Так вот — можно так работать, что сверчок в углу визжать от радости будет.
Теперь — вот о 'Медном всаднике'. Это не он и не я, а сумма разговора, взаимного понимания.
В «Капитанской дочке' Екатерина II не сама, а ее изображение на портрете Боровиковского (отсюда — фон — бюст, собачка etc); во 'Всаднике' не Петр, а монумент, не Параша, а ива и ворота (снесенные), не ??, а Нева; не ??, а белые ночи etc. Это потому, что сами явления в многообразии не нужны. Нужен их алгебраический знак. Сами явления тихи. Звучат они в столкновении. Вот лбами и сшиблись. Петр и Евгений.
Каждый строфический период — это этап повествования. В нем и сталкиваются противоположные силы. Период — наиболее крупная единица. Он отграничен всячески: синтаксически, графически, строфически. Все градации меньшего порядка частичны и обнаруживают малые движения темы, упорядочивают ее составные элементы (элементарные строфы — говоря о ритме).
Период — это минимальное сюжетно и максимальное ритмически членение.
У других авторов поэмы рассыпаются. У Маяковского 'Про это' и 'Облако' держатся не на уживчивости, вживчивости противоположных элементов, а на чередовании их господствующей роли. 'Четыре крика — четырех частей'; долой вашу любовь, ваше искусство, вашу религию, ваш строй… У Сельвинского 'Челюскиниана' — 20.000 или 40.000 строк. Это потому, что нет внутренней организации материала: диффузии — взаимного проникновения (Пушкин) или поочередной взаимоподчиненности (Маяковский).
Эпиграфы в этом случае ('Медный всадник') должны удовлетворять требованиям двух пластов: предметно-словарного, непосредственного, и того — переносного, второго, соотнесенного, цитатного, стилизующего, намекающего, единственного.
Столкновение стилей не в том, что они шлейфами тянутся за героями, а в том, что эффект их встречи закреплен модификацией смыслов и рожденьем нового полученного смысла. Мостовая не просто, а та мостовая… по ней скачет Медный всадник.
Все эти показатели проходят в пределах строфического периода. Это узлы, шарниры. Единые в своей подвижности и противоположности».
Метафорический характер мышления Шкловского передан Рудаковым удивительно хорошо. Но его собственные слова о строфике «М. В.» не сливаются с блестящей речью Шкловского. Как собеседник Рудаков, очевидно, играл роль идеального стимулятора. Этим он и был дорог в свое время Мандельштаму, всегда предпочитавшему «свежий ветер вражды и сочувствий современников» «унылому комментарию».
Письма Рудакова заставляют вспомнить В. В. Гиппиуса — учителя словесности, с такой любовью описанного О. Мандельштамом в «Шуме времени»:
«Начиная от Радищева и Новикова, у В. В. устанавливалась уже личная связь с русскими писателями, желчное и любовное знакомство с благородной завистью, ревностью с шутливым неуважением, кровной несправедливостью, как водится в семье…»
И еще:
«Я приходил к нему разбудить зверя литературы… Вся соль заключалась именно в хождении 'на дом', и сейчас мне трудно отделаться от ощущения, что тогда я бывал на дому у самой литературы. Никогда после