музее. Она понимала, что кто-то может не хотеть видеть ее, но никак не могла понять, почему им не хочется повидать землю. Она ведь по-прежнему принадлежит им, земля. Это все еще их земля. Но, похоже, чернокожие больше не интересуются землей. Они презирают ее. Стыдятся ее. Они ищут свою судьбу в городах, и многие из них, подобно Джиму, находят то, что ищут… Но при мысли о том, что негритянские парни бегут с земли, у Абигайль начинало ныть сердце.
В позапрошлом году Молли и Джим хотели устроить для нее туалет прямо в доме и были очень огорчены, когда она отказалась. Она попыталась объяснить им так, чтобы они поняли, но все, что могла сказать в ответ Молли, было: «Матушка Абигайль, вам сто шесть лет. Как, по-вашему, я должна себя чувствовать, зная, что вам приходиться выходить по нужде на улицу даже в тридцатиградусный мороз? Разве вы не знаете, что от холода ваше сердце может остановиться?»
— Когда Господь решит, что настал час, он призовет меня к себе, — ответила она, не заметив (или сделав вид, что не заметила), как они переглянулись за ее спиной.
«Прошу тебя, мой Бог, возьми мою жизнь, если можешь. Я стара и устала, и хочу лежать здесь, в родной земле. Если нужно, я готова хоть сейчас уйти в мир иной. Ты можешь сделать это, мой Бог, ведь Аби — всего лишь старая беспомощная негритянка. Ты можешь сделать это».
Вокруг ни звука, только скрипнуло какое-то старое дерево, да из пшеницы вспорхнула птица. Тяжело встав, Абигайль подошла к старой яблоне, посаженной ее отцом, и прижалась лбом к шершавому стволу.
Этой ночью ей снилось, что она вновь всходит на сцену концертного зала, милая юная Абигайль, беременная на третьем месяце, в своем белом платье напоминающая эфиопскую царевну, с гитарой в руках и со звенящей в голове мыслью: «Я — Абигайль Фримантл Троттс, и я хорошо пою и играю. Мне это отлично известно».
Во сне она медленно повернулась лицом к виднеющимся в зале белым лицам, еле-еле освещенным лампами, а за ее спиной тяжелыми складками свисал пурпурный, шитый золотом занавес.
Она поклонилась и начала играть «Смену времен». Она играла, и ее голос, звучный и спокойный, заполнил зал, и она подумала: «Я намерена победить их. С Божьей помощью я намерена победить их. Я смогу победить их, и Давид будет гордиться мной, и мама с папой тоже будут гордиться мной, и сама я тоже буду гордиться собой, и моя музыка заполнит весь мир…»
И тут она впервые увидела его. Он стоял в дальнем углу, позади кресел, обхватив руками собственную шею. На нем были джинсы и потрепанный свитер. На ногах были башмаки, такие грязные, словно он прошел в них тысячи миль по грязи и пыли. Голова была совершенно седой, щеки алели, будто испачканные в крови, глаза сверкали, как два голубых бриллианта. Губы он растянул в улыбке, обнажающей белоснежные ровные зубы.
Он поднял руки вверх; улыбка стала гримасой, а с пальцев к плечам побежали струйки крови.
Слова замерли в горле Абигайль. Пальцы забыли, что нужно играть; раздался дребезжащий звук отпущенной струны — и наступила тишина.
«Боже! Боже!» — воскликнула она, но Бог отвернулся от нее.
И тут встал Бен Конвей, с красным лицом, на котором поблескивали поросячьи глазки. «Негритянская сука! — выкрикнул он. — Что делает на этой сцене негритянская сука? Негритянская сука не должна похабить нашу музыку!»
Раздались возгласы одобрения. Люди подались вперед. Аби увидела, что ее муж пытается загородить собой вход на сцену. Чья-то рука изо всех сил ударила его по подбородку, отбрасывая назад.
«Выбросить эту грязную шлюху из зала!» — крикнул Билл Арнольд, и кто-то отшвырнул Ребекку Фримантл к стене. Кто-то другой — Чет Дикон, как ей показалось — сорвав занавес, принялся заматывать в него Ребекку, приговаривая при этом: «Спеленаем деточку! Спеленаем деточку!»
Другие бросились к нему, пиная ногами тело сопротивляющейся женщины.
«Мама-а-а-а-а!» — завопила Абигайль.
Гитара выпала из ее обессиливших пальцев и, звеня струнами, упала на пол.
Аби поискала взглядом темного человека, но не смогла сразу увидеть его: повернувшись спиной к ней, он перемещался на другое место.
«Мама-а-а-а-а!» — снова закричала она, и затем чьи-то руки потащили ее вниз со сцены. Руки лезли к ней под платье, щипали, лапали, добираясь до самых сокровенных частей тела. Она пыталась вырываться, но безуспешно.
Прямо в ухо Бен Конвей выкрикнул: «Как тебе это понравится, негритянская шляха?»
Зал бушевал. Аби увидела отца, пытающегося освободить мать, увидела занесенную над головой отца бутылку в белой руке, услышала грохот, увидела исполненные болью глаза отца.
Вскрикнув, она высвободилась из держащих ее рук — и тут все провалилось во тьму, и она вновь была Матушкой Абигайль, ста восьми лет от роду, старой, слишком старой, и она гуляла среди пшеничных колосьев, мистических и нереальных в лунном свете. В ушах ее шумел ночной ветерок, и вокруг царили запахи, так хорошо знакомые ей за всю ее долгую жизнь (для нее эти запахи олицетворяли саму жизнь, начало жизни. О, ей пришлось трижды выйти замуж и похоронить трех мужей, Давида Троттса, Генри Гардести и Ната Брукса, и она спала с тремя мужчинами, и привлекала их, как может женщина привлекать мужчину, и в момент наивысшего наслаждения к ней всегда приходила одна и та же мысль: «О, мой Бог, до чего же хорошо заниматься с ним любовью и как прекрасно все, что он делает». И даже во время климакса она частенько вспоминала пшеничное поле и лежащего посреди пшеницы рядом с ней мужа, и запах секса в комнате, терпкий и теплый запах).
Но ей стало страшно, потому что она была не одна здесь. Он был рядом с ней, будто одновременно и справа и слева. Темный человек был здесь, его грязные башмаки топтали землю, и сквозь тьму сверкала, будто фонарь на маяке, его улыбка.
Потом он заговорил, впервые за все время заговорил вслух, и она увидела отбрасываемую им длинную гротескную тень. Его голос был похож на шелест ночного октябрьского ветра. Тихий голос. Голос преисподней.
Голос произнес:
«На моих руках — твоя кровь, Матушка. Если ты можешь молиться, проси Господа о скором конце прежде, чем мы встретимся с тобой, потому что на моих руках — твоя кровь».
И тут она проснулась. Оставался час до рассвета. Беспомощное тело Матушки Абигайль все еще дрожало от страха, и каждая клеточка его ныла и болела. «Боже, мой Боже, возьму к себе рабу твою!»
Ее Бог не отвечал. Сквозь ставни проникла струйка тусклого света. Пора вставать и готовить себе кофе.
Следующие несколько дней были у нее заполнены до отвала, потому что она намеревалась найти себе компанию. Сны снами, а оставаться одной ей не хотелось. Она намеревалась отправиться на поиски людей. Но она очень медленно передвигалась, а также забывала все на свете, поэтому задача несколько усложнялась.
Сперва нужно было добраться до курятника Эдди Ричардсона, до которого было около пяти миль. Жаль, что Господь не может послать ей крылья, как Илье. — Чепуха, — решительно сказала она себе. — Бог дает силу, а не таксомотор к подъезду.
Вымыв после завтрака посуду, Абигайль обулась и взяла палочку, которой даже сейчас редко пользовалась. Но сегодня палочка пригодится. Пять миль туда, пять — обратно. Да, не те теперь силы, что в шестнадцать лет!
Она вышла в восемь часов утра, надеясь к обеду добраться до фермы Ричардсонов и поспать там, пока спадет жара. Потом она поймает пару цыплят и вернется домой. К сожалению, к ее возвращению будет совсем темно, подумала Абигайль, и это заставило ее вспомнить сон. Но темный человек был сейчас далеко. Она намеревалась найти общество гораздо ближе.
Она шла очень медленно. Медленнее, чем позволяли силы, потому что даже в половину девятого было уже достаточно жарко. Она никуда не спешила и хотя не успела устать, присела отдохнуть возле магазина Гудделса. В тени большой ели она съела плитку шоколада. Да, таксомотора не будет. Господь