Как же мне не верить в нее, мне, любящему женщину?
Мне стоит лишь коснуться твоей груди, ангел мой, чтобы узнать, что – человечно, а что – нет.
Прогресс – это право на слабость, с трудом завоеванное, с трудом сохраняемое.
Но верить в него можно лишь в кругу обращенных.
А пока я должен говорить на языке тех, кто еще не понимает моего языка. Мне нужно покинуть тебя и встать на пути тех, кто верит в твердость и силу, мне нужно смириться с этим поражением, которое заключается в том, чтобы быть сильным. Отказать этим гнусным «архитекторам души» в праве лепить меня – и пусть всякий раз, когда человек плюет, он плюет в вас! Я должен покинуть тебя и терпеливо ждать, чтобы они стали как мы – чтобы им наконец-то удалось их творение –
Я должен помочь им ослабеть, преуспеть. Ибо они преуспеют.
Для цивилизации есть лишь один способ преуспеть, и их способ не будет отличаться от нашего. Человечное проявится однажды в их творении как некая женственность, и, вероятно, они уже борются с этой просачивающейся нежностью.
Мы встретимся.
Нужно дать им время научиться.
При каждом гигантском шаге, который они будут делать, при каждом рывке, при каждом титаническом «ух!» они будут делать шаг к нам; при каждом хрусте их спин и мускулов под тяжестью ноши, которой они себя нагрузили, у них будет возникать глубокая тоска по умеренности, и у них возникнет новое ощущение, ощущение хрупкости, – и они усвоют наконец наш урок и снова окажутся среди нас.
Так что пусть сворачивают горы: именно так они поймут нас. Пусть себе опьяняются бетоном, сталью и железобетоном: ведь в конце их ожидает любовь к фарфору. Пусть себе мерят все веками: в них пробудится такая тоска по секунде, моменту, что нам потребуется вся наша сила внушения, чтобы помешать им взорвать все, что они построят. Пусть себе строят своего нового человека: мы будем тут, чтобы их утешить. Кончится тем, что они станут вызывать у себя самих такой страх, что нам потребуется вся наша дружба, чтобы успокоить их относительно их же самих и убедить их, что в главном они не изменились. Пусть себе скачут вперед с великолепной уверенностью: именно так и попадают прямиком в объятия сомнения. Пусть себе расцветают в уверенности, и сомнение наступит для них как высшая коронация. От всех их строительных лесов у них останется лишь смиренная любовь ко всему, что нельзя построить. Их суровость в конце концов выльется в нежность, и от всех схем останется лишь глубокое уважение к плоти и крови. Именно на вершине своего творения они внезапно вспомнят о нас, и тогда оно будет осуществлено. Они так много требуют от себя самих, что снисходительность и терпимость вернутся к ним просто, как познание самого себя, как любовь к себе. В конце концов они применят их к себе, и тогда все будет сказано. Еще одно усилие, еще одно «ух!», хруст их костей – и они услышат в себе самих наши старые голоса.
Пусть продолжают.
Пусть сворачивают горы, пусть выравнивают равнины, пусть поворачивают реки вспять – пусть узнают свою слабость, пусть откроют ее. Пусть станут слабыми – пусть наберутся добра. Другого урока не будет. Я боюсь не их успеха, а их поражения. Они могут исчезнуть в том, что построят, и мы все заплатим цену за их разгром. Они могут проиграть, могут выиграть. Я не знаю. Знаю только, что их выигрыш будет также и нашим выигрышем, а их проигрыш также будет нашим проигрышем.
Я желаю им преуспеть, как, в основном, преуспели мы.
Мы солидарны.
Люди редко терпят неудачу, когда речь идет о том, чтобы походить друг на друга.
– Почему? – прошептала она после этого внезапного и страстного объятия.
– Просто так. Я тебя люблю.
– Знаю. Я все слышала. Ты мне все сказал.
– Что я тебе сказал?
– Что любишь меня. Я подставила сюда ухо и слушала. Это правда?
– Правда.
Слышны были оливковые деревья, у них над головами мчалось в своей белой пыли небо, и от солнца болели глаза. Никто сюда не забирался, разве что рыбацкие лодки, которые, казалось, поднимались до них, над долинами Ментоны и мысом, над оливковыми деревьями и плантациями гвоздик на равнине, – рыбацких лодок, которые, казалось, добирались до них со своими раскачивающимися человечками. Они возвращались сюда каждый день, но однажды, подойдя к ручью, обнаружили, что доска убрана, а на другом берегу, среди кустарников, дежурят двое детишек – на двоих им, наверное, было лет двенадцать. Дети смотрели на них со злобой, у мальчугана на голове была бумажная треуголка, вроде наполеоновской, девчушка держала его за рукав, они вытащили доску на другой берег, и через ручей было не перейти. Ренье попытался вступить в переговоры.
– Это наше место, – сказала девочка. – Это Поло построил мост, – добавила она, показывая на доску. – Мы здесь были раньше вас, разве не так, Поло?
Мальчуган ничего не говорил, но, выставив вперед босую ногу, шевелил пальцами, надувал губы и смотрел на них с вызовом.
Ренье хотел было настоять на своем, но Энн потянула его за рукав, и они развернулись и начали спускаться к дорожке на Горбио, как вдруг малышка окликнула их. Они остановились. На другом берегу ручья шло долгое совещание, мальчуган, похоже, не соглашался, но было ясно, что, несмотря на свою шляпу и грозный вид, командовал здесь не он.
– Что вы нам дадите, если мы вас пропустим?
Было решено, что за пятьдесят франков мост будет опускаться каждый день после полудня. И всякий раз, когда они приходили, дети были уже там, и мальчуган опускал мост и по – военному отдавал им честь, пока они переходили на другой берег, а затем дети тут же бежали в деревню покупать себе мороженое.
Разумеется, это были маленькие Эмберы.
Гарантье слушал рассказ Ла Марна, завтракая у раскрытого окна своего номера. Он сидел в кресле, с подносом на коленях, в своем красивом домашнем халате из жемчужно-серого шелка, и бросал крошки чайкам, подхватывавшим их на лету. Ла Марн стоял, прислонившись спиной к окну, воротник его пальто был приподнят, волосы теребил ветер.
– Так что вы можете быть более-менее спокойны, – сказал он. – Вероятно, мы отправимся в следующий четверг. Если только он раньше не передумает. Я готов помочь ему в этом, как только могу. Но у меня мало шансов одержать победу там, где ваша дочь…
– Прошу вас, – сказал Гарантье.
– Подлец, – сказал Ла Марн без гнева. – Подлецы… – поправился он. – Поколение подлецов. Борцы за обреченные идеи… Они считают, что следует наказывать идеи, которые плохо себя ведут.
Он взял с подноса гренку, разломил ее и бросил чайкам. В небе было несколько облаков – ровно столько, сколько требовалось, чтобы утихомирить солнце. Ла Марн сунул последние крошки себе в рот и ухмыльнулся.
– Итак. Мне не удастся пережить большую любовь, вот и все. Вам уже известно, что я живу сугубо через других людей?
– Это врожденное, – сказал Гарантье. – Легко поддаётся диагнозу. Это то, что, как правило, называют потребностью в братстве.
– Да, банальная форма паразитизма, – сказал Ла Марн.
Гарантье положил себе в кофе кусочек сахара. Своими манерными жестами он так походил на буржуа- декадента, что это даже слишком бросалось в глаза, подумал Ла Марн. Это выглядело вызывающе. Почти тягостно.
– Так что вместо того, чтобы пережить большую любовь – их любовь, конечно же, – и иметь детей – их детей, – я отправлюсь в Корею, чтобы погибнуть там за великое дело – их дело. Или в Индокитай. Если только, конечно, он до этого не передумает.
– По-вашему, это возможно? – спросил Гарантье.
– Не могу вам сказать, – коротко ответил Ла Марн. – Я ни разу не испытал большой любви.
Гарантье улыбнулся. Чайки над балконом были само олицетворение волнения и беспокойства.