то ли ностальгическим посланием, и он, в общем-то, прекрасно отдавал себе отчет в том, что уже не в состоянии даже пописать у стены, чтобы не сделать из этого жеста какое-то знамение и не расслышать в шуме падающей струи освободительное послание. Тридцать лет, включившие в себя абстракцию и идеологию, марксистскую диалектику, тактическую эволюцию вокруг генеральной линии, решительный антиуклонизм, неопатриотизм, агрессивно-пацифистский нейтралистский национализм, бдительность перед лицом темных сил криптофашистского и жидо-масонского космополитизма, и все это на службе подлинного интернационализма, а затем разрыв, эволюцию, интеллектуальное социал-троцкистское и подлинно марксистское переосмысление, исключающее любые идеологические шатания, граничащие с криптокапиталистическим и вагино-назальным предательством, раз и навсегда деформировали его в направлении ужасной и ежеминутной идеомании. Все должно было что-то означать, выражать, нести какую-то мысль. Ла Марн даже и ел уже не как все: поедая пищу с отменным аппетитом, он показывал, что его общественная совесть покойна. Тридцать лет диалектических упражнении сделали из его мозга машину тотального наделения смыслом, интерпретации любой ценой: ум превратился в инструмент насилия над жизнью, стремящийся к порядку любой ценой. Уже было невозможно просто жить, а нужно было только пытаться найти себе местечко во всеохватывающей значимости. Таким образом, в мире отчетливо проявлялась власть наваждений. Чтобы разжать тиски, чтобы попробовать освободиться, теперь оставалось одно лишь шутовство. Кончилось тем, что осмеяние и пародия стали видеться ему как акт освобождения, облегчения и спасения мира человеческого, и он в итоге бросился в них с ожесточенной решимостью уверенного в своем призвании миссионера. Хотя посреди этих метаний он никогда не терял совершенно необыкновенного чувства своей ответственности: ощущения, что он, единственно силой своих рук, держит разделенными два ужасных и враждебных мира, готовых обрушиться один на другой… В конце концов он испустил стон, прыгнул на колени к Вилли и прижался к нему.
– Сберегите меня, великий Вилли, – взмолился он. – Защитите. Меня пожирают мифы. У меня больше не получается жить.
Вилли сбросил его в гвоздики и несколько раз кряду мрачно чихнул.
– Мы как герои какой-нибудь греческой трагедии, которые попытались бы избегнуть трагедии, – стонал благородный граф Бебдерн, утопая в гвоздиках. – Война снова смыкается над нами со всех сторон. Неужели и вправду нет никакого средства избегнуть рока? Вот вам самому, Вилли, неужели не надоело воплощать великие темы коммунистической пропаганды? Я решительно отказываюсь исполнять свою роль в трагедии!
– Идите скажите это Софоклу, – пробурчал Вилли. – Вы мне осточертели.
Он продолжал чихать. Через какое-то время Бебдерн тоже принялся чихать из симпатии: тут было что- то, что можно было разделить, небольшое братство на двоих, он чувствовал себя не таким одиноким, а впрочем, может, это и есть братство: чихать вместе, свободно, сообща делить небольшую физиологическую неприятность, связанную с тем, что ты – человек; вместе чихать – быть может, в этом и есть все доступное братство. Небо было особенно синим и лучезарным – разновидность абсолютно глупого выражения, – а море отличалось той красотой и широтой, которые никогда не переставали пробуждать в Вилли чувство вожделения и фрустрации, как и все красивое, что он не мог ни съесть, ни трахнуть. Количество красивых вещей, которые человек, умирая, вынужден оставлять позади себя, с лихвой извиняет все его попытки к разрушению. Есть диалоги высоких утесов с горизонтом, волнующихся лесов с небом, вод со скалами, рассветных болот с французскими вечерними деревнями, которые так и хочется проглотить или подмять под себя, думал Вилли, не удивительно, что у меня аллергия. Зрелище красоты всегда вызывало у него состояние жесточайшей фрустрации, неутоленного желания, глубокого возбуждения, за которым не следовало никакого удовлетворения. Довольствоваться тем, что смотришь на залив, довольствоваться тем, что смотришь, как грациозно соскальзывают с неба на землю холмы, довольствоваться тем, что смотришь или нюхаешь распустившиеся цветы и склоняешься над опустевшими с началом ночи долинами, будучи не в состоянии заключить их в объятия, – вот что являлось неудовлетворенностью и бессилием, провоцированием желания и профанацией мужественности, вот что приговаривало человека на земле к жалким утехам вуайеризма. Красота была вокруг Вилли как дьявольское искушение абсолютом, бесстыдной и недостойной попыткой соблазнения, насмешкой, осмеянием, напоминанием человеку о его немощности в обладании и в любви. Не удивительно, что человек перед лицом этого заговора нашел себе убежище в стремлении созидать или создавать, в искусстве или в разрушении. Красота мира была обладанием, которое не давалось в руки, и человек в ее лоне был лишь ужасным зудом, и ему оставалось лишь астматически задыхаться и чихать и чихать до посинения, лишь женщины были брошены ему как крошки, чтобы дать пищу его рукам. Вилли воспринимал все это как личное унижение, и перед лицом этих бесстыдных смешений лазури и света, напоминавших лишь об одном – о бессилии человека обладать, он чувствовал себя лично задетым и спазматически чихал и расчесывал покрытые крапивницей ладони, поглядывая в небо. Человек таскал на своих глазах неосязаемую и неуловимую красоту мира как подзуживание к величию и божественности; но ему оставалось лишь чесаться перед лицом этого ужасного зуда. Если только, конечно, ему не выпадет счастье быть любимым женщиной. Тогда все, в чем вам долго отказывалось после того, как долго предлагалось вашему взору, от ночей Хоггара до холмов вашей родной деревни, от бескрайности неба до бурных земных потоков, – все это в итоге нежно приходит к вам в объятия. В конце концов Вилли охватил такой зуд, такая тоска, что ему срочно, тут же потребовалась Энн – красота полностью достаточная, полностью возможная, небо, которое можно было ласкать, целовать, и раздевать, и держать в своих объятиях, небо, в которое можно было проникнуть. Он наклонился вперед и хлопнул водителя по плечу:
– Выходите.
Вышвырнув его вон, он сел за руль машины и поехал.
– Что вы делаете? – завопил Бебдерн.
– Хочу ее увидеть.
– Вы спятили? Это в сорока минутах езды отсюда! Вы же не можете проехать через весь Лазурный берег в карнавальной колеснице!
– Плевать. Никто, кто меня знает, этому не удивится.
– А наш конкурс красоты? Вы обещали там быть.
– Бензина у нас хватит, – пробурчал Вилли.
Они выехали из благоухающих пределов и направились в сторону Большого Карниза. Бебдерн сначала попытался было протестовать, затем смирился и позволил везти себя через окружающий ландшафт в карнавальной колеснице по этой дороге, что склонялась лишь перед горизонтом неба. Вилли ехал со скоростью сто километров в час и с таким презрением к поворотам, что Бебдерну показалось, будто цветы, уже покрывавшие их с ног до головы, смотрят на него с иронией, и он принялся искать в глубине машины бутылку шампанского, но Вилли уже полностью опустошил ее. Через какое-то время он осознал, однако, что мучивший его страх идет ему на пользу и создает наконец-то между ним и жизнью токи симпатии. Время от времени Вилли бросал быстрый взгляд в сторону моря: в Эзе красота мыса Ферра, протянувшегося шестьюстами метрами ниже между двумя абсолютно безмятежными водными гладями, предстала перед ними с такой очевидностью и таким высокомерным безразличием, что они переглянулись; Вилли затормозил, они вышли из машины и с обоюдного согласия помочились на пейзаж, как бы подражая цивилизации. Затем они вернулись в машину и снова поехали, и ехали так до тех пор, пока не увидели сначала с большой высоты Монте – Карло, – но по-настоящему увидеть Монте-Карло, подумал Вилли, можно только из порта, с конца мола, охватив одним взглядом суда, город с его человеческой роскошью, а над ними гигантскую спину горы, которая держит все это между своих лап, как какой-нибудь хищник, задремавший над своей добычей, – а затем они увидели Рокбрюн с его огромной скалой над замком, его скалой, поставленной здесь, брошенной здесь, поставленной на попа, коричневой, голой; и Вилли взглянул на скалу, и на церковь, и на замок и рассмеялся, так все это походило на пейзаж, висевший в доме свиданий, куда приходишь поразвлечься с женой приятеля, – и это не могло быть правдой, это не могло быть серьезно и глубоко в таком бардачном пейзаже, и он успокоился и с такой силой шлепнул Бебдерна по плечу, что слетело несколько гвоздик.
– В чем дело? Что на вас нашло?
– Ничего, дорогуша. Кроме одного – это не может быть серьезно, в таком вот месте. Это не пейзаж, а настоящий бордель.
– Мой бедный Вилли, – сказал Бебдерн с состраданием, – а разве весь мир – это не бордель? Даже если