истории мюзик-холла эта личность была чем-то новым и заслуживала всяческой поддержки.
Держался Барон очень прямо; он был среднего роста, с седоватыми усиками, голубыми глазами, а щеки его всегда казались чуть надутыми – будто ему постоянно приходилось сдерживать не то отрыжку, не то возмущенное ругательство, а может быть – колоссальный приступ смеха. Носил он клетчатый костюм, желтый, канареечного оттенка, жилет, серый котелок, а на ботинки надевал белые гетры. Единственным, без чего, похоже, он никак не мог обойтись, была чистота. Альмайо отроду не видел мужчины настолько ухоженного, а как уж этому типу удавалось пройти по жизни, нисколько не испачкавшись, было и вовсе выше его понимания. Вообще ему нравилось, когда тот сидел вот так, в уголке, положив ногу на ногу, перчатки свиной кожи – в шляпу, а шляпу – на колени. Часа в два-три ночи, успев опрокинуть несколько бутылок виски и столько же девочек, кужон, глядя на сию загадочную личность, подчас чуть ли не прослезиться был готов.
– Как ты думаешь, он был какой-то важной персоной? – в расхристанном виде грузно навалившись на стол, допытывался он тогда у Радецки, глядя на него красными от бессонной ночи глазами. – Приличным человеком?
– Он – идеалист, – ответил однажды Радецки. – Глаза его устремлены ввысь, к звездам, – звезды так прекрасны и значительны, что ему и дела нет до того, что с ним происходит. О себе он не думает; в мыслях его – человечество. Sprechen Sie deutsch, Herr Baron?
– А что это такое – идеалист? – спросил Альмайо.
– Идеалист, – пояснил Радецки, – это такой сукин сын, который считает, что Земля – недостаточно хорошее для него место.
Короче, Альмайо Барона усыновил и любил его почти так же, как свою обезьяну. Он нуждался в странном, необычном окружении. Это успокаивало, придавало уверенности в себе; в противном случае он испытывал нечто вроде похмелья, ему начинало казаться, будто все обстоит именно так, как выглядит, – и ничего большего вовсе нет. Не то чтобы его так уж легко было одурачить – нет, для этого он видел на своем веку слишком много фокусов – просто ему не очень хотелось задумываться над этим, он готов был довольствоваться обманом зрения, иллюзиями. Чарли Кун сказал ему однажды, что, старея, все люди в конце концов довольствуются именно этим – той или иной формой цирка; в этом – мудрость и смирение. Но Альмайо даже самому себе не хотел в этом признаваться. Как бы там ни было, вид у Барона был все-таки таинственный, и Альмайо это нравилось. Диаса он тоже очень любил, хотя прекрасно знал, что подлость его почти беспредельна; но ведь для того, чтобы в чем бы то ни было выйти за пределы обычного, надо все же обладать неким талантом. Он понимал, что Диас предал бы его при первой же возможности, но возможности этой был лишен. Слишком скомпрометирован. Было в нем что-то поистине прогнившее и зловонное, и это казалось многообещающим.
А еще был Отто Радецки – человек, которому доверял сам Гитлер; физиономия у него была весьма подходящая, сразу видно – авантюрист; более сурового и крутого парня Альмайо в жизни не видывал: гладкое лицо рассечено шрамом, бледно-серые, стального оттенка глаза.
Образованный человек, он способен был рассуждать на довольно странные темы: о каком-то там идеализме или паранойе; он объяснил, например, что паранойя – научный термин, означающий величие человека, и даже добавил, что Альмайо – параноик, как и Гитлер. Общество Радецки Альмайо очень любил. Познакомился он с ним однажды вечером в «Эль Сеньоре»
– у них нашлись общие друзья в Южной Америке и на Карибских островах. Радецки рассказал очень интересные случаи из жизни Гитлера, которому, будучи офицером-десантником, преданно служил до самого конца. Фигура Гитлера вызывала у Альмайо величайшее восхищение. Рассказы Радецки он готов был слушать часами: невероятные полчища завоевывают необъятные пространства, сметая все на своем пути, уничтожая целые народы по приказу одного единственного человека, одаренного талантом, без которого невозможно диктовать свою волю миллионам – причем так, чтобы эти миллионы обожали тебя, шли ради тебя на смерть.
Для своего друга Радецки раздобыл в Германии и Америке старую кинохронику; Альмайо то и дело приказывал крутить ее и смотрел неизменно с величайшим почтением, словно загипнотизированный, отчего лицо у него становилось совсем наивным. Пребывая в подавленном настроении, он всякий раз приказывал крутить ему эти фильмы. Они мгновенно воодушевляли его. Лес знамен, руки, вздымающие факелы, необъятные толпы в диковинной военной форме с восхищением исступленно приветствуют одного единственного человека, стоящего над ними – на возвышении – человека, на лице которого написана вера, непоколебимая уверенность в поддержке стоящей за ним некоей тайной, сверхъестественной силы, даровавшей ему власть.
– Гитлер и в самом деле продал душу Дьяволу, – однажды сказал ему Радецки.
Тоже мне, новость, – Альмайо давно уже это понял. Гитлеру наверняка удалось заключить сделку. Стоит только взглянуть на эти кадры. На них – сожженные захваченные земли, города, лежащие в руинах, главы государств – склонив голову, они смиренно подписывают бумаги, – раскрасневшиеся от восторженного обожания лица женщин, школьницы, подносящие цветы владыке мира – Была у него protecciґon. Зайти еще дальше, подняться еще выше человеку не дано. Гитлер, должно быть, немало сделал, чтобы обратить на себя его внимание, доказать свою готовность служить. И тем не менее его ждал крах. Полный крах – ведь не сумел же он удержать этот мир в своих руках. Радецки показал ему кадры, запечатлевшие конец Гитлера: развалины Берлина, бункер, перекошенное лицо владыки мира, обуглившиеся тела, безумие, яд. Тут было над чем призадуматься, и Альмайо нередко ломал над этим голову. Крах Гитлера – хороший урок, достойный размышлений, и ему удалось извлечь из него пользу для себя.
Старая история – то же было с Батистой и Трухильо. Гитлера постиг под занавес полный крах потому, что он был недостаточно плох; вообразил себя Хозяином, забыв о том, что он – всего лишь слуга. Ему следовало поставить к стенке родную мать.
Альмайо возлагал большие надежды на то, что поступок этот принесет свои результаты.
Если для того, чтобы ситуация стабилизировалась, чтобы вернуть уважение и доверие Того, Кто способен в этом мире что угодно уладить, этого недостаточно, – значит, нет больше на свете справедливости. Довольный, он оглядел своих приятелей. «Теневой кабинет» в полном составе сидел на месте, но выглядел далеко не блестяще; судя по потерянному выражению на лице Диаса и нервозности Радецки, в этом лучшем из миров отнюдь не все было к лучшему.
Они слушали радио, включенное на полную громкость; радиостанция все еще была под контролем правительственных сил. Ни слова о боях, о восстании, о том, что происходит сейчас на улицах столицы. Лишь новости из различных районов страны, реклама; и хотя голос диктора иногда дрожал, то и дело срывался, Альмайо счел, что все идет как полагается – ведь в иностранных государствах, которые ловят сейчас трансляцию отсюда, решат, должно быть, что режим еще не рухнул. Но едва он успел прослушать сводку новостей о хорошем урожае бананов на побережье, как голос диктора внезапно прервался на полуслове, воцарилась тишина, потом раздался треск автоматной очереди и – почти тотчас – юный, страстный, дрожащий от волнения голос – принадлежащий явно какому-то студенту – зазвучал, наполняя собой комнату:
– Смерть преступнику и тирану Альмайо! Продажное, запятнавшее себя кровью правительство подлого диктатора свергнуто силами народной революции. Да здравствует Освободитель, да здравствует Рафаэль Гомес!
Попугаи подняли оглушительный крик. Обезьяна, повизгивая, скакала по всей комнате, разбрасывая бумаги с письменного стола. Диас рухнул в кресло, носовым платком стирая пот со лба. Радецки, лишь па какое-то мгновение побледнев, теперь с любопытством смотрел на Хосе. Альмайо взял очередную сигару и закурил. Барон с царственным величием парил над всем происходящим – было очевидно, что эти мелкие житейские передряги абсолютно не интересовали его. Он сидел очень прямо и совершенно неподвижно, и, как всегда, его надутые щеки, казалось, с трудом сдерживали то ли полную презрения отрыжку, то ли приступ смеха;
Альмайо хоть и подозревал, что он – не что иное, как очередной фокусник, воспользовавшийся любовью диктатора к цирку, был тем не менее вынужден признать, что этот сукин сын отлично справляется с номером – достоинство и полное безразличие ко всему до самого конца. Может, конечно, тот был попросту пьян. Но тем не менее он испытал нечто вроде душевной признательности к этому негодяю. Смотреть на