родители), и не только в России, но и на других берегах. “Счастье лежит на проторенных дорогах” — эта истина, привлекшая внимание Пушкина, действительна для всех времен. Страдали близкие, сам Бродский страдал едва ли не больше всех; но, говоря о выборе судьбы, понимаешь, что на самом деле никакого выбора, наверное, и нет, — судьба “написана на небесах”, “характер наш и есть наш рок”, “дарование — это поручение”.
В июне 1989 года, когда с Ахмадулиной, Рейном и несколькими другими поэтами я оказался в Роттердаме на поэтическом фестивале, посвященном русской поэзии, Бродский, приехавший туда лишь на два дня, замечательно читал с трибуны свои стихи “Натюрморт” (“Старый буфет извне/ так же, как изнутри,/ напоминает мне/ Нотр-Дам де Пари...” — строки, которые я столько раз твердил про себя еще в семидесятые годы; пушкинское “напоминает мне” в новом и неожиданном контексте делает эти стихи обворожительными), “Письма династии Минь”, “Я хотел бы жить, Фортунатус, в городе, где река...”, “Я входил вместо дикого зверя в клетку...”, читал задумчиво, сумрачно, загадочно, неотразимо.
За ним тянулся шлейф поклонников, корреспондентов, фотографов, он был окружен свитой и, как бы это сказать, почти недосягаем. В нем проступило что-то американское, незнакомое, новое, и казалось, люди ему не нужны, он принимает их похвалы и мирится с их существованием лишь по необходимости. Тем неожиданней был для меня эпизод с посещением ресторана: он пригласил меня на обед с большой американской компанией, я сидел за длинным столом напротив него, рядом с ним сидел Дерек Уолкот — и они вдвоем весь обед переводили мое стихотворение “Сон” (“В палатке я лежал военной...”) на английский. Бродский любил эти стихи (ему вообще нравились стихи на античные темы, он говорил мне: “Ты знаешь, когда я встречаю у тебя такие вещи, я делаю стойку”) и был недоволен тем переводом, который к тому времени уже существовал. Он делал устный подстрочный перевод, Дерек уточнял каждое слово — вот когда я увидел, как эти американцы работают! Увлеченно, страстно, забыв про еду, остывавшую на тарелках.
На следующий день Дерек просидел над стихотворением еще часа два, вникая в каждую строку и уточняя ритмику, — на моем выступлении он прочел свой перевод, хранящийся и сейчас среди моих бумаг.
Эти тогдашние наши поездки на Запад были для меня головокружительным событием — счастливым праздником. Еще бы! Я увидел Амстердам, который полюбил еще на полотнах малых голландцев в Эрмитаже, Делфт, город Вермера, а в Гааге, в музее, долго стоял перед его полотном “Вид Делфта”, тем самым, перед которым, рассматривая “кусочек желтой стены”, почувствовал себя плохо и умер Бергот в моем любимом романе. Мне казалось, что в этом роскошном и уютном, рассчитанном на человека и его прихоть, чистом и пронизанном европейским искусством мире нельзя быть несчастным. И в Голландии я смотрел на Бродского и не понимал, как он может быть столь мрачен в своих последних стихах: ни всплеска радости — выжженная земля, пейзаж после битвы.
То же чувство я испытал в Стокгольме летом 1992 года, где Бенгт Янгфельдт, его шведский приятель, в ожидании Бродского, собравшегося в Швецию, арендовал для него новенький, ослепительно-красный автомобиль “Рено” — и возил в нем нас с Леной. А еще мы увидели с парохода Стокгольмский архипелаг — сотни маленьких, зеленых, скалистых островов, яхты, моторные лодки, коттеджи, бухты, фьорды, — всю ту спортивную, подтянутую, бодрую, ныряющую, водоплавающую, привольную западную летнюю жизнь, хорошо отутюженную, пахнущую дорогими духами, сигаретами и морским ветром — и Бродский жил в одном из этих коттеджей, и знал все это — и ни слова об этом не сказал в своих стихах. Как, почему?
Я был не прав. Он получил все это в обмен на родную почву, язык, дорогих ему людей, родителей, наши неприятности, подлости и медленные перемены... И обмен оказался, по-видимому, неравноценным. Однажды, при другом свидании, я сказал ему: “Иосиф, судьба распорядилась правильно. Я остался, ты — уехал, и ты в выигрыше, все хорошо”. Он ответил: “Не думаю”. В его тоне не было рисовки, только искренность и печаль.
“Воспоминаний дрянь” — сказал Маяковский. У тех, кто рано умирает, есть свои преимущества: им, например, не приходится писать воспоминания.
Удручает еще то, что, не позволяя себе отклонений от правды, попадаешь в колею, прочерченную жизнью, а не твоим воображением, — и факты, диалоги, события приобретают присущий жизни, то есть далеко не всегда яркий и талантливый характер.
Потому я, наверное, и не умею писать прозу, что не готов сочинить то, чего не было. Мне всегда хочется, чтобы мне поверили: я боюсь отклониться от факта, как всякий плохой рассказчик.
В мае 1990 года я оказался на четырехдневной пастернаковской конференции в Нью-Йорке, в один из вечеров Бродский прислал за мной такси — и я приехал к нему на Мортон-стрит. Его квартира помещалась на первом этаже, одна из дверей выходила во дворик, напомнивший мне тбилисские дворики — и теснотой, и зеленью, и ощутимым присутствием чужой соседской жизни с ее домашней, в тапочках на босу ногу, южной, коммунальной неразберихой. Комнаты были захламлены: книги, рукописи, бумаги, фотографии, повеяло полутора комнатами его юности.
Ужинали мы на втором этаже, у его друга, домоправительницы и секретаря Маши Воробьевой, нежно опекавшей его и заботившейся о нем. Она приготовила какой-то очень вкусный ужин, которым он, мне показалось, гордился. Пили вино. О чем был разговор? Разумеется, о стихах. “Власть отвратительна, как руки брадобрея”, — вспоминал он, до этого речь шла о политике, — как тебе нравится это “р”? А я ему: “Фиалковый пролет газель перебежала” — как тебе нравится это “л”? Это я запомнил.
Единственная тетрадь, которую не могу найти, хотя все перерыл, — тетрадь мая 90-го года, поэтому больше ничего воспроизвести не могу, хотя как раз эта встреча у него дома, за столом, с вином, по- домашнему теплая, была и долгой, и увлекательной. Но вот — почти ничего не вспомнить. Такова участь всех разговоров, если они не записаны или утрачена их запись. Было ощущение радости, понимания с полуслова, но подробности остались в тетради. Помню только, что я показал ему свое стихотворение 1981 года, обращенное к нему. 1981 год — это время, может быть, самое глухое и беспросветное, время афганской войны, для меня еще усложнявшееся полосой личных потрясений и неприятностей. Если я не хочу повторить свою жизнь еще раз, то в значительной мере — по Причине тех бед, через которые тогда пришлось пройти.