прекрасные, подборка хорошо составлена, — напрасно он недоволен. Но было видно, как он боится промахнуться, выйти на русскую публику не с теми стихами, — и это так понятно, особенно в его случае.
Когда я похвалил “Письма римскому другу”, он был огорчен: “Старые стихи”, — сказал он удрученно. Когда я назвал “Письма династии Минь” — повеселел. Своим “Жюлем Верном” он был недоволен. Я говорил ему, как люблю его “Часть речи” — весь цикл, который я перечитывал столько раз (“Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря...”, “...и при слове “грядущее” из русского языка...”, “Узнаю этот ветер, налетающий на траву...” — о, какие это пронзительно-печальные, почти невыносимые для сердца стихи!). Он спрашивал меня о “Мухе”. — Нет, она мне не нравится, сказал я, и он не обиделся, а как-то задумался, что ли.
Мне он хвалил “Таврический сад” и “Дневные сны”, которые я ему переправлял в США с кем-то из американцев. (О том, что он любит “Дневные сны” и читал эту книгу втроем с Барышниковым и Г.Шмаковым, мне еще в Нью-Йорке рассказывал Шмаков.) “Морские стихи” — спрашивал, кому они посвящены, — Лене? Попросил у меня экземпляр “Дневных снов” для Барышникова.
Заговорили о Нобелевской премии. Рассказал о фраке, который пришлось взять напрокат. О шведской королеве, умной и привлекательной, она ему явно приглянулась.
Говорили об общих знакомых: Довлатове, И. и М.Ефимовых, Л.Лосеве, Рейне, Уфлянде, москвичах — Ахмадулиной, Битове, Чухонцеве, Евтушенко, — в своей оценке людей он бывал иногда несправедлив, но чаще наблюдателен и точен.
Расспрашивал меня о Л-Я.Гинзбург. Зная, как я с ней дружен, просил передать привет. Было видно, что она его очень интересует. Однажды, года через два, он позвонил мне и просил передать ей, что ее книгу, по его рекомендации, хотят издать в Италии.
Рассказывал о советском после в Стокгольме, не подошедшем к нему после Нобелевской речи, в которой содержался выпад против Владимира Ильича.
В автобусе, когда нас везли куда-то всей компанией, я спросил его, с кем он живет, и он, помрачнев, ответил, что шесть лет прожил с одной американской слависткой и вот уже год, как расстался с нею.
На вопрос, с кем он дружит, назвал Барышникова, Т.Венцлова, Г.Шмакова. И еще — Л.Лосева.
Показал мне, вынув из бумажника, затертую фотографию: это меня и Лену сфотографировал у нас дома кто-то из американцев — и она попала к нему.
Вообще был на подъеме, весел, бодр, улыбчив, всеми любим, счастлив, — в России счастливым я его никогда не видел. Нобелевская премия, мировая слава — все это только что произошло с ним.
При этом кое-что оказалось законсервированным в нем — с момента отъезда из России, — так, он на весь автобус отпускал словечки, которые я не берусь здесь воспроизвести, неприличные, из школьного сленга пятидесятых годов.
На следующий день мы втроем с В.Голышевым, которого он нежно любил и был очень рад встрече с ним, позавтракали в соседнем с гостиницей кафе. Купил мне транзисторный приемник “Sony” — “с премии”. Когда я благодарил его за подарок, вдруг сказал: “Я скоро умру — и все будет твое”. Я был жутко тронут и понимал, конечно, что он растроган встречей: “такая минута”. И кроме того, я почувствовал, что он очень одинок.
Вечером он дал мне прочесть свою Нобелевскую лекцию, и уже перед сном, лежа в постели, я говорил с ним по гостиничному телефону. Мы словно сверили координаты — и выяснилось, что, несмотря на пятнадцатилетнюю разлуку, вышли, как по компасу, к одной точке в пространстве. Для него это было важно, ведь он, в отличие от меня, шел совсем один, он даже сказал мне:
“Я боялся, что отстал”.
Он говорил в своей лекции о ценности частного существования, называл имена тех, кто должен был получить премию, но не получил — Мандельштам, Ахматова, Цветаева; упомянул Баратынского (“Великий Баратынский, говоря о своей музе, охарактеризовал ее как обладающую “лица необщим выраженьем”), сказал об искусстве и поэзии как о возможных спасителях человечества от уничтожения, а человека — от тирании (“Литература как система нравственного, по крайней мере, страхования” куда более эффективна, “нежели та или иная система верований или философская доктрина”). Воздал должное нашему поколению, что, кстати сказать, идет вразрез с мнением тех, кто норовит отлучить Бродского от современников и противопоставить всем остальным: “Тот факт, что не все прервалось — по крайней мере, в России, — есть в немалой мере заслуга моего поколения, и я горд своей к нему принадлежностью не в меньшей мере, чем тем, что я стою здесь сегодня. И тот факт, что я стою здесь сегодня, есть признание заслуг этого поколения”. И еще в этой лекции он теперь писал: “Начиная стихотворение, поэт, как правило, не знает, чем оно кончится, и порой оказывается очень удивлен тем, что получилось, ибо часто получается лучше, чем он предполагал, часто мысль его заходит дальше, чем он рассчитывал”. Как это не похоже на “величие замысла”, о котором он так заботился в юности!
Мои стихи в переводе на английский на выступлении в Бостоне читал Дерек Уолкот, а в Вашингтоне — Энтони Хект, которых Бродский “подобрал” для меня. Я спросил у него об Энтони Хекте, что это за поэт? Он ответил: “Представь себе, что я родился не в России, а в Соединенных Штатах и всю жизнь прожил в Америке. Я был бы похож на него и писал, как он”.
И несколько раз, как бы в шутку, но за шуткой я расслышал истинное огорчение, говорил о том, что последнее время стихи ему не пишутся, а я рассказывал ему, как их любят в России. Я говорил ему: “Не печалься, ты что! Ты же получил премию!” А он отвечал: “Да! Только в стихах — чернуха. И чем дальше, тем черней”.
В день отъезда, когда мы уже сидели в автобусе, чтобы ехать в аэропорт, а он оставался на пороге гостиницы и махал нам рукой, было непонятно, как это — мы уезжаем, а он остается? Казалось, он должен сесть в автобус и ехать вместе с нами.
В октябре 1988 года я опять оказался в Соединенных Штатах, на этот раз вместе с женой. Мы жили в Бостоне, там состоялось мое выступление со стихами перед большой русско-американской аудиторией. Устроители вечера попросили Бродского приехать и произнести вступительное слово. Он приехал на автомобиле из колледжа, где преподавал в том же штате Массачусетс.
При встрече зашла речь о его московской книге, которая тогда готовилась к изданию в Худлите. Ему прислали договор, в котором был указан тираж пятьдесят тысяч экземпляров. Первое, что он спросил у меня по этому поводу: “А какой тираж у Евтушенко?” Это равнение на Евтушенко мне показалось смешным и очень характерным. Евтушенко оставался для него образцом преуспевающего поэта в России — и он, как это ни странно, продолжал вести свой спор с ним, давно потерявший всякий смысл. Я сказал, что пятьдесят тысяч — хороший тираж. Поэтическая книга и не должна выходить двухсоттысячным тиражом, за книгой должны охотиться, она должна дорого стоить на черном рынке, — в те годы это было именно так. Его