будучи посвящен в мои тогдашние сердечные дела. Он так бы и поступил, это точно. Будучи моложе меня на четыре года, иногда он казался мне намного старше.

В то же время его поведение, случалось, неприятно поражало предумышленным расчетом. В гости, как правило, он являлся с опозданием, его появление всеми должно было быть замечено и по достоинству оценено. Думаю, стремление первенствовать во всем было связано у него с представлением о поэте как о необыкновенной личности, противопоставленной толпе, в толпу при этом зачислялись те, кто, не имея собственных талантов, был готов преданно “служить и угождать” ему. Наше детство недаром все-таки совпало со сталинским ампиром, гигантоманией, изданием многотомных собраний сочинений классиков (один Шиллер чего стоил!) — и Бродский, может быть, неосознанно, лелеял в душе этот образ поэта — властителя дум, создателя гигантских произведений, титана и богоборца. Не отсюда ли и тяготение его к большим формам, любовь к поэмам, которые уже для Тютчева, не говоря об Анненском или Мандельштаме, представлялись архаикой. Все-таки, должен заметить, и в его собственной работе эта тенденция — отказ от крупногабаритных форм, переход к лирическому короткому сюжету — прослеживается чем дальше, тем отчетливее. Тем не менее и в последние годы он мне говорил: “Надо писать большие стихи, длинное стихотворение читатель прочтет скорее, чем короткое”. Странность этого утверждения имеет свою убедительность и, как ни странно, некоторую парадоксальную правоту.

18 мая 1972 года мы встретились на Крюковом канале, поблизости от студии документальных фильмов, где я подрабатывал тогда. Он сказал мне о предстоящем отъезде (вопрос еще не был окончательно решен, но решался в эти дни в какой-то высокой инстанции). Зайдя по пути к Марине Басмановой, жившей на Римского-Корсакова, чтобы сообщить ей эту новость, мы пошли к нему домой на Литейный — и в моем присутствии раздался телефонный звонок. Звонили из учреждения; Бродский сказал: “Да” — вопрос был решен. Опустив трубку на рычаг, он закрыл лицо руками. Я сказал: “Подумай, ведь могли и передумать, разве было бы лучше?” Нет, лучше бы не было. Речь шла о спасении жизни и спасении дара.

Тогда же он подарил мне оттиск подборки своих стихов, опубликованных на Западе, с шутливой, но красноречивой надписью: “Дорогому Александру от симпатичного Иосифа в хорошем месте, в нехорошее время”. Открывает подборку “Разговор с небожителем”.

Здесь, на земле, где я впадал то в истовость, то в ересь, где жил, в своих воспоминаньях греясь, как мышь в золе, где хуже мыши глодал петит родного словаря, тебе чужого, где, благодаря тебе, я на себя взираю свыше...

Это стихотворение я люблю едва ли не больше всех других его стихов. “Здесь, на земле...” В хорошем месте, в нехорошее время.

В ту, последнюю встречу (казавшуюся тогда последней) я тоже дал ему совет, наверное, невыполнимый, но помню, как он серьезно к нему отнесся. “Иосиф, постарайся в стихах обойтись без ностальгии. В стихах она имеет свойство превращаться в пошлость”. Мне кажется, эти слова совпали с его собственным ощущением, он писал мрачно, иронично, мужественно, без сентиментальности.

Мы не виделись пятнадцать лет. Я 'навещал его родителей, Марья Моисеевна страдала невыносимо, вспоминать об этом трудно, и потом, когда мы встретились с ним в Соединенных Штатах, я об этом ничего ему не рассказывал: он все знал и без меня. Когда умерла Марья Моисеевна, продолжал приходить к его отцу; вместе с Е.Рейном был в крематории на похоронах Александра Ивановича.

Не хочу, чтобы у читающего эти записки возникло впечатление, что мы были близкими друзьями. В отличие от Рейна, Наймана, Уфлянда, действительно друживших с ним и на житейском уровне, нас связывали прежде всего и главным образом поэтические интересы.

И стихи Бродского по-прежнему оставались частью моей жизни, при этом они менялись, становились еще прекрасней, еще безутешней. Впрочем, куда же еще прекрасней, если еще здесь, в России, он написал “Письма римскому другу” — одно из лучших стихотворений в нашей поэзии. Но там, за границей, в его стихах произошла смена лирического героя, появился “совершенный никто, человек в плаще”, странствующий изгнанник, и мы, подставляя себя на его место, смогли увидеть его глазами и Рим, и Венецию, и Новую Англию, и Лондон, и Париж... Об этом я писал в своих стихах 1974 года, напоминающих, по-видимому, “пропемптикон” — античные стихи на отъезд друга:

Взойдя по лестничке с опаской На современный пироскаф, Дуреху с кафедры славянской Одной рукой полуобняв, Для нас, тебя на горизонте Распознающих по огням, Проверь строку из Пиндемонти, Легко ль скитаться здесь и там?

Эти стихи тогда не могли быть опубликованы, но Бродский знал, что я о нем помню и думаю. В моей книге “Прямая речь” (1975) он появился в двух стихотворениях. Во-первых, в стихах “Посещение”:

Приятель мой строг, Необщей печатью отмечен, И молод, и что ему Блок? “Ах, маменькин этот сынок?” — Ну, ну, отвечаю, полегче!..

Он не мог не узнать себя в этой строфе, поскольку его высказывание о Блоке было воспроизведено в абсолютной точности, а молодость и “необщая печать” дополняли портретную зарисовку. О Блоке мы с ним, действительно спорили. Когда-то в юности он обожал Блока. Моя жена, с которой мы познакомились уже после его отъезда, рассказывала, как в одной молодой компании, на свадьбе, когда его попросили поднять

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату