Ту же мысль он повторил в 1994 году.

По-видимому, следует сказать так: всякая схема условна, вещам и явлениям свойственно меняться местами, поэт “с биографией” по ходу жизни может перейти на противоположные позиции и стать поэтом “без биографии”. И наоборот. Такова, например, судьба Мандельштама: вот кто вовсе не рассчитывал обзавестись биографией. В отличие от многих своих современников, он не претендовал на нее, не пестовал в стихах лирического героя (биография и лирический герой — вещи взаимосвязанные). От судьбы и биографии, — скажем, перефразировав пословицу, — не зарекайся.

...Он вернулся из Архангельской области в Ленинград, — и мы встречались то в гостях, то на улице, но чаще всего — у него дома. Я приходил к нему на Литейный, в его “полторы комнаты”, он садился за стол с пишущей машинкой, из которой всегда торчал листок бумаги с недопечатанным текстом, и читал мне свои “стишки”. Это слово, заимствованное нами у Мандельштама, к его стихам все-таки не очень подходило: то был иной принцип писания стихов, иная установка, иные представления о поэтических задачах. Основу его стихотворного свода составляют большие вещи, стихов на сто, а то и двести: таковы “Новые стансы к Августе”, “Два часа в резервуаре”, “Прощайте, мадмуазель Вероника”, “Речь о пролитом молоке”, “Посвящается Ялте” и т.д. — прекрасные стихи, не похожие ни на какие другие в русской поэзии.

Здесь я позволю себе привести отрывок из моей статьи, написанной в 1987 году, предназначавшейся для “Нового мира”, но опубликованной во втором номере “Невы” за 1988 год, — то была едва ли не первая статья о нем, напечатанная в нашей официальной прессе: “Поражает поэтическая мощь в сочетании с дивной изощренностью, замечательной виртуозностью. Поэзия не стоит на месте, растет, требует от поэта открытий. В ней идет борьба за новую стиховую речь. Сложнейшие речевые конструкции, разветвленный синтаксис, причудливые фразовые периоды опираются у Бродского на стиховую музыку, поддержаны ею. Не вялотекущий лиризм, а высокая лирическая волна, огромная лирическая масса под большим напором. На своем пути она захватывает самые неожиданные темы и лексические пласты.

Поэт, по Бродскому, — человек, противостоящий “толпе” и мирозданью. В поэзии Бродского просматривается лирический герой, читатель следит за его судьбой, любуется им и ужасается тому, что с ним происходит. С этим, как всегда, связано представление о ценностях:

они усматриваются не в жизни, а может быть, в душе поэта. С земными ценностями дело обстоит неважно. Бродский — наследник байронического сознания. Любимый его поэт в XX веке — не Анненский, не Мандельштам, а Цветаева! Но конечно же брал он уроки у многих, в том числе — у Пастернака”. К последней фразе сделаю сегодняшнее пояснение: евангельские стихи Бродского, библейские и евангельские мотивы у него связаны прежде всего со “Стихами из романа” (“Рождественская звезда”, “Чудо”, “Гефсиманский сад”), которые произвели на нас в юности неизгладимое впечатление.

Поэтическая дружба — вещь редкая, может быть, невозможная. Поэту легче дружить с прозаиком, с человеком любой другой профессии и дарования. И дело не в дурном характере, не в поэтической ревности, хотя она так естественна, — дело прежде всего в разном понимании поэтических задач, в ориентации на разные образцы, в разных поэтических родословных.

Миф о поэтическом братстве, о трогательной любви между поэтами — 'выдумка прекраснодушного литературоведения. Пушкин и Баратынский, Фет и Некрасов, Блок и Гумилев, Маяковский и Пастернак... приходится удивляться не тому, какие это были напряженные отношения, а тому, как, вопреки взаимному отталкиванию, наряду с ним возникало взаимное притяжение и подлинное уважение к современнику.

Я любил стихи Бродского, но не так, как любит их благодарный читатель — все подряд; и твердя про себя его строки “Эвтерпа, ты? Куда зашел я, а?” или “Квадрат окна. В горшках — желтофиоль./ Снежинки, проносящиеся мимо./ Остановись, мгновенье! Ты не столь/ прекрасно, сколько ты неповторимо”, выбирал, по-видимому, то, что мне было ближе.

О его отношении к моим стихам постараюсь говорить поменьше: сейчас, когда он умер (это слово мне трудно написать на бумаге), нет ничего проще и отвратительней, чем размахивать им как тряпичной куклой и выдавать желаемое за действительное. В те годы он относился к моим стихам, скажем так, со снисходительным интересом. Тем больше я был удивлен в конце восьмидесятых, когда из разговоров с ним выяснилось, что он многие из них помнит наизусть. “Вы забывали, как живете,/ Вы говорили: “Ничего”, — сказал он мне, когда я спросил его однажды по телефону, как он живет.

В шестидесятые он был поглощен собой, своим ослепительным взлетом и горением (“Как незаконная комета в кругу расчисленных светил”) — и был абсолютно прав.

В некоторых его стихах тех лет я замечаю перекличку с моими, чаще всего выраженную в форме противостояния, противопоставления, что совершенно естественно: чужие стихи для поэта чаще всего — повод для поэтического возражения, даже если этот повод не вполне подходящ и, как говорится, притянут за уши. В моей папке с его стихами (а он дарил мне свои листочки с большой охотой) хранится его “Подсвечник” — стихи 1968 года, вошедшие в его книгу “Остановка в пустыне”. Это прекрасные стихи с необыкновенными подробностями: бронзовый канделябр в виде сатира показан так, что чувствуешь его тяжесть и объем, стеарин и зеленую окись. Так вот, в последней строфе, в стихах “Зажжем же свечи. Полно говорить,/ Что нужно чей-то сумрак озарить” и еще “поскольку заливает стеарин/ не мысли о вещах, но сами вещи” я расслышал перекличку с моими стихами “День рождения” из книги 1966 года.

Это не спор, несмотря на кажущееся возражение, это — отталкивание от чужих стихов с целью написать свои.

Где-то среди его стихов промелькнула строка: “Пусть от меня Кушнер это запомнит”. Что мне следовало “запомнить”, не так уж важно, я и не помню, — любопытен сам факт обращения к современнику. Знаю, что был ему небезразличен.

В 1971 году я был приглашен в Дом композитора на какой-то “вечер ленинградской творческой молодежи”, там оказались и Бродский с Уфляндом. Народу было много, пили что-то в буфете, потом перешли в зал: устроители попросили меня прочесть стихи. Я прочел “Пойдем же вдоль Мойки, вдоль Мойки...”, стихотворение, только что написанное. Где-то на девятой или десятой строфе Бродский вышел из зала. Этот инцидент не испортил наших отношений: не имевший возможности выпускать свои книги в стране (у меня к тому времени их было три), он больше меня нуждался в аудитории.

Впрочем, нельзя сказать, что ее у него не было. Не только его стихи ходили по рукам, иногда он и выступал с ними перед публикой. Мне же припоминается, как известный в городе книгопродавец, директор книжного магазина на улице Печатников, Рахлин попросил меня привести Бродского к нему домой почитать стихи приватным образом для любителей поэзии, что я и сделал. Мы пришли вдвоем к Рахлину, в одной из комнат был накрыт длинный стол (вино, закуски, как полагается), а в кабинете хозяина, где люди сидели на плотно сдвинутых стульях и стояли у стен, Бродского попросили читать стихи. Подозреваю, не все собравшиеся представляли, что их ждет. Он читал громко, во всю мощь, не принимая во внимание размеров помещения.

Не заигрывал с аудиторией, не разыгрывал в лицах свои стихи, не читал “с выражением”, избегал повествовательного сюжета и дидактики, — и все это замечательно отличало его от тогдашней поэтической эстрады.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату