Не хочу, — спрятав руки за спину, наклонившись Iи захохотав в предвкушении возни, отвечал Митька.

Ну и бог с тобой.

— Бог с тобой, — повторил Митька разочарованно и принялся вновь за обои.

Стал ходить по комнате туда-сюда, не зная, за что взяться, догадываясь уже, до какой степени неуютно для него это ее исчезновение, брался за одно, за другое…

Приезжал запоздно. Цветы захватывал на пересадке у туннеля, ведшего на перрон, — в то лето была уйма цветов. Выбирал придирчиво: тот букет аляповат, этот — беден, убог, третий — неестествен, а ухватывал — что под руку попало, в последнюю минуту, слыша уже электричку, перебой колес на виадуке. В вагоне все не мог букет приладить — то держал прямо, чтоб не осыпался в толчее, а то укладывал на полку, и лепестки выпархивали сквозь редкую решетку.

Та же проблема и на ходу в темноте от станции: нелепо шуршащий целлофан выбрасывал и нес цветы то перед собой, как бы уже вручая, а то зажимал в той же руке, что и портфель, — они плыли горизонтально, заставляя о себе думать.

Подходя к темному домику, волновался до стука в висках. Будто могло случиться: подкрадется в темноте, стукнет в окошко, но занавеска не дрогнет, никто не отзовется и дверь не откроется. Но каждый раз открывалась. Цветы сейчас же в сторону, как несущественное, а голову — к нему на грудь, не порывисто, а как по ритуалу. И приходилось гадать: хорошо ли, что уже легла, а не ждала со светом бессонно; добро ли, что букет отложила без радости, будто и не для нее вез? И только не скоро объяснялось: ждала и легла, лишь выплакавшись, — думала, что не приедет; а цветы после все охаживала, оглядывала, ставила в вазу, меняла воду — до следующего приезда… | Раздался отчаянный вой.

Обернулся. Личико Митьки надулось, покраснело от натуги, выл что было сил.

— Что?

— Голубцы.

Переводить не надо было, Митька всегда называл плоскогубцы голубцами, они много потешались над этим.

— Укусили?

— Д-да.

Улыбнулся с какой-то нежной болью.

— Давай палец, подуем.

И в том, как дул сперва на прищемленный палец, потом — по Митькиному требованию — и на соседний на всякий случай, мигом сплавилось: знание, что и она поступает именно так, стараясь унять Митькину боль, с воспоминанием, что и его мать когда-то так же дула на ушибленное. Боль чудесным образом отходила, а обиды и вовсе не оставалось никакой, коли являлся мигом человек, который и боль эту и ушиб принимал на себя — дул. То, что утешает Митьку сейчас он сам, делало малыша отчасти и им, а его — несколько Митькой, малышом, ждущим мать.

Она придет сейчас, придет теперь же, мгновенно и непременно, но знание этого не уменьшает ужаса, с каким ждешь, — ужаса любви к существу, которого нет рядом…

— А теперь нос.

Митька подсунул нос для поцелуя, всхлипывая, от слез мокрый.

— Слушай, пойдем-ка смотреть на пожарников, а?

— На пожарников, — согласился Митька с необычной покорностью.

Здание пожарной службы стояло на полпути к магазину. Пропустить ее они никак не могли: встретились бы или до пожарки, что было всего вероятнее, Или за ней, на асфальтовой дорожке, или, в крайнем случае, в березовой аллее, которая вела к самому магазину, упиралась в него.

Дышалось легко. Осень еще не началась всерьез, и прелюдия осени убеждала, что теперь не может быть неясностей и неразрешенностей, а лишь дорассказанность и правда. Ничто не увядало еще, а как бы сделалось мудрее. Было не холодно, только строго. Была тишина, ни птиц, ни людей, пустота, невозможность отъезда и вместе несомненный конец лета.

До пожарки никого не встретили: мокрые бордовые дощатые стены, атавистичная надстроечка, напоминание о существовавшей некогда каланче. Но и пожарных никаких. Походили вокруг, заглянули внутрь — все пусто: в углу — забытое зачем-то знамя, посреди — пустая тусклая крышка стола, забитая фишками домино до блеска, стулья в ряд, гараж заперт накрепко.

— Пойдем на паровозы, — распорядился тогда Митька, не унывая.

Паровозы — это тоже по дороге, к станции надо было идти мимо магазина. Вышли на асфальт, но и тут никого. Пошли, как и давеча, держась за руки.

Митька любил так ходить, а еще пуще — держаться ручонками за две руки: его и ее. Тогда, ступив шаг, он вис, прокатываясь ногами вперед, оттягивал и сближал их плечи, мешал говорить и ссориться.

Но сейчас Митька шел чинно. О чем он думает? О чем может думать такой вот человечек, живущий на свете третью осень? Велик был соблазн к нему поприставать, окликнул:

— Митька?

— А, — отозвался тот с забавно-взрослой интонацией.

— Ну-ка, скажи, отчего у тебя уши топорщатся?

Ее всегда обрывал. Говорил, что делает из ребенка попугая, если просили Митьку почитать стихи на публику или песенку спеть. А сейчас вот сам. Теперь, по заведенному между ними обычаю, Митька должен был прикрывать ладошками уши, хитро уставиться снизу и, то отнимая, то прижимая руки, рассказывать: что ему там слышно.

А началось так. Шли втроем с речки, Митька вис у них на руках, и была эта минута одна из нечастых — оба чувствовали, до какого крайнего предела они вместе. Открывал Митьке угловатый полет капустниц, догонял кузнечиков, и там и сям заводивших стрекот, пугливо обрывавших трель, чтобы совершить юркий перелет, устроить буренькое тельце на стебельке клевера. Самых нерасторопных успевал прикрыть ладонью, — щекотка внутри кулака, торжественность манипулятора, с какой преподносил сжатую руку Митьке, Митькино ожидание и трогательное разочарование на его мордашке, когда он не успевал взглядом уследить за торопливой дугой спасительного прыжка.

Вспоминал и сам: так же точно и в его детстве лягушки плюхались белыми брюшками о воду, возникнув откуда-то из-под берега, оставив за собой покачиванье пурпурных пирамидок плакун-травы, прячась где-нибудь на просвеченной отмели, лупя глаза и замирая под зеленоватым неслышным течением.

Из полых сырых волокнистых трубок борщовника учил Митьку стрелять капельками бузины, но у того не выходило. Ягода повисала на губе, трубка оказывалась обмусолена и забита, а она все тревожилась, как бы Митька не отравился, бузины не наелся. Был для Митьки распорядителем этого травяного, птичьего, лягушачьего, лиственного бала, покровителем таинственно змеевидных водорослей, меценатом в одной точке огромного неба повисшего в пенье жаворонка, властителем подсолнухового поля, в одну сторону смотрящего многими, еще серыми, глазами, и горящего дремным розовым цветом луга… И во всем — радость и свет обладания ею, им.

Но вот на возвратном пути черт дернул сглупить:

— Митька, зачем тебе такие большие уши?

И вдруг она рассеянно:

— Уши? Да, у него Костины уши.

Тут же оборвалась, затихла испуганно — Костины. Тогда и завел эту игру, Митька обрадованно слушал ему одному ведомое, а он ночью с чувством и счастья и горя слышал особенно благодарное: милый, милый мой…

— Ну что? Шумит?

— Шумит.

И едва Митька сказал это — увидели ее.

Она была еще далеко, в конце дорожки: ее светлое платьице, ее стриженая головка, — а рядом ехал, вихляясь, мальчишка на велосипеде.

— Я — устала — тебя — ждать, — тут же вспомнилось вчерашнее.

Вилянье велосипеда позволяло мальчишке ехать вровень с ее шагом, он все оглядывался на нее, то

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату