марокканца, она — необходимостью все что-то убирать, подавать, резать.
Так и стояли мы рядом, молча, потом руки разжались, я взял тарелку, и что-то тихое тронуло мое сердце, и я пошел туда, к ним в гостиную, но то, тихое, не отпускало, и через минуту мы танцевали с пани что-то грустное, чуть разухабистое и напоминающее танго. Ее дыхание делалось чаще, если рука моя оказывалась напряжена, мягкая талия подавалась ко мне легко и просто, выпуклый живот уже вплотную уперся в мой живот, а ее грудь, густая и полная, лежала на моем пиджаке.
— А что, если бы я убрала тогда руку? — спросила она еще через минуту, и я понял, что нечто захлопнулось с тихим шелестом у меня за спиной. — Что? — повторила она настойчиво.
— Пани Ирена, — сказал я с чувством, — я будто почувствовал… или как бы это объяснить…
— Не надо, — невыразимо мягко сказала она, — не надо объяснить, мой кавалер, бардзо добже, как это по-русски, ол райт. — Она засмеялась так, будто было ей двадцать лет.
Остаток вечера я чувствовал, что в меня влюблены. Приглашение, которое я получил на завтрашнее утро, было неожиданно и прекрасно, какая-то окрыленность посещала меня при взгляде на ноги пани и тихая грусть — при взгляде на ноги Эвы. «Пусть им будет хорошо», — думал я, глядя на марокканца, думал несколько снисходительно и покойно…
Яркий день был погашен зелеными шторами. Сначала мы присели на диван.
— Дай я посмотрю на тебя, — шепнула она и повернула мое лицо к свету. — Какой ты прекрасный.
— Прекрасны вы, пани Ирена.
— Ты для меня… произведение искусства, — шептала она с неподражаемым акцентом.
— Вы моя тайна, — шептал я, — вы — фея, добрая фея…
Она положила меня в постель.
— Сними все, — попросила она, и я снял все.
— Вот так, — сказала она, кладя мою руку себе на живот.
— Так, — согласился я шепотом.
Постепенно она переходила на польский. И вот ее грудь стала подниматься неровно, рот приоткрылся.
— Так, так, — цокала она языком, — почекай…
Я уже не понимал ее. В ее призыве чудилась мне даже легкая укоризна, и я старался исправиться.
— Почекай, прошу, — уже молила она, но тут взявшийся откуда-то пудель крикнул «пше-прошу», и неостановимый, неизбежный конец захлестнул меня. — Почекай, — успел услышать я и с мыслью, что чекал как надо, уронил голову ей на грудь.
Когда на прощание она угощала меня коньяком пана Станислава, в движениях ее рук чудилась мне какая-то нервозность.
— Что бы ты сказал, если бы сейчас пришел мой муж? — вдруг спросила она меня ревниво.
Я не нашелся.
— Ты сказал бы, что ты меня любишь, — настойчиво и укоризненно произнесла она на этот раз почти без акцента…
Впрочем, ничего не изменилось. По вечерам мы все так же играли в бридж, а зима шла, трещали морозные стекла, уже метели мели под окнами, но в доме было тепло. На раутах неизменный теперь марокканец кивал мне приветливо головой, вот только по утрам, через день, ложился я в широкую кровать и слушал пьянящее меня бесконечное «почекай», становившееся день ото дня все требовательнее и даже гневнее.
Рандеву становились реже.
— Почекай, — умоляла, просила, требовала пани Ирена, и я чекал, чекал и чекал.
Зима шла дальше, и я уже лишь раз в неделю приходил за зеленые шторы. По вечерам я заставал марокканца — его научили играть в бридж, он хищно скалил белые зубы и округлял свои марокканские глаза, беря взятки, но пан по-прежнему улыбался мне. Настораживало лишь то, что марокканец все приветливее кивал мне головой, пудель кричал уже без прежней неприязни «пше-прошу» и позволял чесать за ухом, пока мой арабский друг истово резался в карты.
По-прежнему устраивались и рауты. К мастеру спорта по плаванию прибавился теперь сценарист со студии «Науч-фильм»; он пил катастрофическое количество водки «Выборовой», говорил, что у него идут сразу три сценария, обещал наведаться к хозяевам в Варшаву, но как-то я с грустью заметил, что он потихоньку стащил со стола бутерброд с рыбой и сунул себе в портфель.
Пани сделалась томна со мной. Что-то изменилось в ней неуловимо, и руки ее пахли уже иначе — рождественскими мандаринами и миндальным кремом, отчетливо, но не так мягко. Изменилась и Эва. Как-то она села рядом со мной и наивно спросила:
— Читал ты Сенкевича?
Я не успел ответить, я следил за пани Иреной.
Пани пошла на кухню подрезать колбасы. Тут я заметил, что марокканец собирает со стола грязные тарелки. С бьющимся сердцем я встал, прошел в ванную и заперся на задвижку. Глухие голоса раздавались из гостиной, музыка и смех. Я нервно поправил прическу и взглянул в зеркало. Я был бледен. Из кухни донесся до меня слабый мерный стук ножа. Потом звякнули тарелки. Я припал к микроскопической щелке в двери. Марокканец загораживал мне пани. Спина его зловеще шевелилась. Слабый вздох вдруг послышался мне — марокканец целовал шею пани Ирены. Теперь он стоял в профиль ко мне, и его толстые губы прилипали к ее коже.
— Ох, — снова донеслось до меня, — почекай.
Пораженный, я выпрямился, ничего не соображая.
— Почекай, — повторила она, — не сейчас, почекай до завтра.
Я помыл руки, вытер их полотенцем, еще раз поправил прическу и прошел в комнату. Эва сидела одна. Я сел рядом. Ее ладошка была влажна, она вздрогнула. Тут пан Станислав что-то крикнул громко, вошла пани, неся тарелку с колбасой, за ней марокканец. Все смеялись, и мы с Эвой засмеялись вместе со всеми.
Из книги «Ранние берега»
(1977)
ШАЛЫЙ
На самом краю нашей земли, в пустыне, в русле пересохшего сая, лежат серые пористые собачьи кости; ветер разворошил скелет, унес истлевшую шерсть, закатил под камень белый дырявый череп, и кости разбросаны по красному песку, словно не были когда-то сцеплены, пригнаны друг к другу и все вместе.
Здесь прошлой весной издох странной, яркой палевой масти, непонятной породы пес по кличке Шалый, проводивший зиму в ближайшем кишлаке у старика казаха. Русскую кличку дали псу буровики, несколько лет назад искавшие воду в пустыне неподалеку. Издали вытянутостью тела, ладностью крупной удлинненной головы пес напоминал пойнтера, но вблизи видны были его вывернутые широкие лапы, чересчур массивная грудь, слишком жесткая короткая шерсть.
Бесчисленные собаки в кишлаке, все мелкие, схожей масти, копошившиеся вечно между юртами, дравшиеся из-за засохшего куска лепешки или бараньей кости, лениво случавшиеся на разъезде перед магазином, смертельно боялись Шалого, разорвавшего в клочья молодого кобеля в споре из-за серой, с серыми гноящимися глазами и куцым хвостом суки.
Весной Шалый исчезал. Пастухи встречали его далеко от кишлака, говорили, что он задирает чужих овец, уносит ягнят, уходит от верховых чабанов и вовсе играючи идет метров за сто впереди мотоцикла.