Несколько дней пес был покорен. Он равнодушно слушал редкий лай в кишлаке, клал морду на лапы и лишь вздрагивал, когда на опущенные веки заползали жадные весенние мухи.
На четвертый день он уже чутко прислушивался к далекому лаю, раздраженно урча ходил взад и вперед на привязи, а лунной ночью через пять дней завыл жалобно и тягуче. Старик вышел из юрты с нагайкой в руке, пес ощерился на него. Казах бил его молча, пес рвался и хрипло скулил от боли в паху. Утром за юртой болтался огрызок веревки, сучковатая жердь валялась в пыли.
К лагерю пес прибежал затемно, метался светлой тенью в предрассветном сумраке, обрывок размочалившейся веревки то и дело перехлестывал его шею. Почуяв его, сука встала в палатке и натягивала поводок, заброшенный через раму раскладушки. Шалый подошел вплотную, ткнулся мордой в полог — белая пена осталась на брезенте. Лайка метнулась к выходу, поводок распустился, и собаки столкнулись головами, терлись, обнюхивая друг друга. Он толкнул ее твердым широким лбом, бросился в сторону, и она с жалобным визгом бросилась вслед…
Все еще спало вокруг. Спал кишлак, спала отара по склону холма. Старик казах спал в своей юрте, зябко скрючившись под теплыми одеялами, а возле его губ, под щекой, покрытой седой щетиной, темнело и расплывалось пятно от слюны. Спали в палатках геологи; тяжело, с присвистом храпел кто-то, другой самый молодой из них, спал неслышно, лицом вниз. Спала на раскладушке женщина, ей снилось что-то. Может быть, во сне она думала об одном из мужчин, спавших рядом, — и слабо улыбалась…
Собаки бежали рядом. Обрывок веревки и поводок, позвякивающий металлическим карабином, волочились за ними в песке.
Низкое солнце, огромное, туманно-оранжевое, катилось над пустыней. Каждый стебель, каждый никнущий к утру цветок отбрасывал сейчас четкую острую тень. Впереди лежала каменистая, рассеченная оврагами, покрытая холмами сухая бескрайняя земля. Две узкие темно-лиловые тени, то и дело касаясь тесно, скользили рядом…
Лайка остановилась. Она вдруг присела назад, вся сжалась, напружинилась, будто бежать дальше было некуда. Шалый обходил кругом тяжело дышавшую, неловко поворачивающуюся, повизгивающую суку, терся мордой о ее влажную шею, ловил расширенными ноздрями запах ее мокрого живота. Лайка заскулила и бросилась назад. Пес смотрел ей вслед и, лишь когда она скрылась за холмом, прыгнул вперед, легко вытянув над землей тяжелое тело.
В лагере был переполох. Догоняя лайку, Шалый услышал голоса людей. Собака метнулась к ним, не далась в руки, бросилась обратно. Мужчина с ружьем бежал за ней.
— Осторожней! — отчаянно закричала женщина. — Толя, осторожней!
На бегу мужчина взвел курок. Лайка, заливаясь жалобным лаем, все крутилась вокруг пса, то появляясь сзади, то загораживая собой. Шалый зарычал, его обнаженная пасть слепо и яростно наполнилась пеной. Он прыгнул в последний раз, и по его морде, по глазам ударили подряд две огненные нагайки.
Пес оступился. Ткнулся шеей в холодный песок. Пополз вперед, обдирая о камни разбухший от крови живот. Небо было нестерпимо желтым. Из-за желтых холмов одна за другой ползли черно-желтые черепахи под судорожный вой суки…
В конце мая, когда пустыня превратилась из зеленой в серую, а красные такыры покрылись белой сверкающей солью, на облезлом мосластом верблюде к лагерю подъехал старик казах. Слезящимися на солнце глазами он долго смотрел на палатки, на загорелых людей, на яростно облаивающую равнодушного верблюда собаку, так и не спустился со своего тряпичного седла и, пошевелив красновато-голубыми губами, уехал неизвестно куда.
ПУСТЕЕТ ВОЗДУХ
Утром — не было девяти — сидел и писал. «Милый мой! — писал он. — Как странно — странно и дивно — мы полюбили друг друга. Впрочем, за тебя не решусь говорить, хоть и смеешься всякий раз мне навстречу, бежишь и смеешься, — так что за себя. Подумать только, каких-нибудь полгода назад мы и знать друг о друге не знали, я представить себе не мог, что ты уже существуешь…» Сидел и писал в неубранной комнате: разворошена постель, остыла печка, засохли цветы в вазе — сухие лепестки в складках желтоватой скатерти. Несмелый блик перебирался по кракелюрам на подоконнике, за отдернутой занавеской стояли сосны.
В правом верхнем углу листа вывел цифру один, хоть и не надеялся, что письмо выйдет длинно. И продолжал: «Казалось, когда полюбили друг друга — все на нашей стороне, ан нет: не вольны мы, брат, выбрать друг друга, не положено так, не заведено, не от нас все зависит, от воли третьего…»
Карандаш ровно шикал по бумаге, но тут раскрошился; не заточенный кончик был горек на вкус. Перечел написанное: выходило плохо и все не то. Слова словно нарочно пригнаны, а не невзначай вылились. Теребя карандаш губами и морщась, приметил — в соснах опустел угол соседней дачи: исчезла циновка с окна, забранного в мокрую раму.
«Ведь едва любовь наша окрепнет, — писал опять, — ты привыкнешь, приручишься, вырастет невидимая связь между нами — жест ли, каприз ли, разочарование, усталость или взбалмошное желание, — и все полетит к черту, в тартарары, а в том месте, где мы поселили друг друга, окажется на сердце пустота…».
«Ведь она, — диктовал себе, да запнулся, — ведь она, твоя мать…»
Лес за окном был странен. Ни желтизны нигде, ни увяданья, а между тем — нечто безошибочно осеннее: ветви держат туман, в глубине стволов кто-то накадил густо, вьются синие клубы, колобродят блики; опушка светится стеклянно, где нет тени — сам воздух густеет и светится тоже, в тени же — лиловат. Разложенные повсюду паутины, резные, изукрашенные росой, сверкают чересчур ярко и серебряны.
Не писалось.
Перегнул листки пополам, сложил вчетверо, похлопал по карманам, ища пустой. В окне слева появился мальчишка на велосипеде, уехал в лес по траве.
Мальчишка этот носился по дачам все лето — лето напролет, — то в майке, то в бежевом плащике, видно по настоянию чужому надетом после дождя да застегнутом наспех, у горла только, полы размазывались при езде по спине, — но то летом, а теперь откуда он взялся?
Чудно: в летнем времени должно было остаться мельканье слившихся в серо-ребристый диск, вихляние не туго затянутого колеса, звяканье кожаного кошеля, подвешенного к раме и набитого всяка всячиной. Но мальчишка, словно по недосмотру старших, проскочил во взрослое, теперешнее: грусть опустевших рам, запах мокрых хризантем, нарезанных к отъезду и до времени томящихся на веранде, горечь всамделишных раздоров, уже без привычного привкуса послеминутного согласия.
Отчего-то вспомнилось: летом, в теплынь, в солнечный разлив, кто-нибудь да бродил по яркой опушке напротив окна. Раз — женщина с девочкой, совсем крошечной, собирали землянику. Зеленый фон и там и сям разбивали бледные пятна одуванчиков, забрызгивал бисер солнечных зайчиков. Женщина нагибалась, делались видны теплые начала ее грудей. Ткань легкого платьица высвобождалась опущенными руками, а коли ягода пряталась слишком глубоко, приметны делались и черные издалека виноградины, окруженные темной же тенью…
Закурил. Сидел, сидел и курил, сидел, курил и ждал, но нет, никто не звал его. Уеду, подумал раздраженно, завтракать не буду, уеду. Дым построил первый этаж сперва, потом, кучеряво, — второй. Уехать было никак нельзя.
Он здесь, чтобы помочь собраться, все уложить, погрузить, — о том, что этот день — последний, не думал нарочно. Уехать было нельзя, смешно было уезжать, смешно и глупо уезжать, — чтобы завтра приехать снова. Просто ей бы войти, войти и погладить его рукав. Войти и погладить и позвать завтракать. В том, что постель не застелена, чудилось теперь что-то тревожное. Табачный дым строил третий этаж, лепил башенку возле щели в раме.
Иное дело ночью.
С вечера затапливал печь: настругивал щепок, поджигал жгутом свернутую газету. Вскоре пламя