которой расхаживал ребенком с моей благодетельницей, рассматривая амурчиков Франческо Альбани.
Я предложил Аннунциате свести туда ее и ее старую воспитательницу; она с благодарностью согласилась, и я не помнил себя от радости.
Дома, наедине с самим собою, я, однако, невольно стал думать о Бернардо. Нет, он не любит ее, утешал я себя самого. Его любовь только чувственное влечение, тогда как моя велика и чиста! Последний наш разговор с ним стал мне теперь казаться гораздо оскорбительнее для меня, нежели он был на самом деле. Теперь я помнил только выказанную Бернардо гордость, чувствовал себя оскорбленным ею и вскипел против него таким негодованием, о каком прежде не имел и понятия. Конечно, его гордость возмущена тем, что Аннунциата относится ко мне лучше, чем к нему! Правда, он сам познакомил меня с нею, но, может быть, именно из желания нарядить меня в шуты! Вот почему его так и поразили мое пение и импровизация; ему и в голову не приходило, что я могу чем-либо соперничать с его красотою, его развязностью и ловкостью!.. Теперь он хотел своими речами отбить у меня охоту посещать ее! Но добрый гений мой решил иначе. Ее ласковое обращение, ее взгляды — все говорит мне, что она меня любит, что она относится ко мне благосклонно, даже более чем благосклонно! Не может же она не чувствовать, что я люблю ее!
И в порыве восторга я осыпал горячими поцелуями свою подушку; но любовный восторг только еще более усиливал чувство досады против Бернардо. Я упрекал себя самого в том, что не выказал в разговоре с ним более характера, более желчи. Теперь на языке у меня вертелись сотни великолепных ответов, которыми я мог срезать его, когда он третировал меня, словно мальчишку! Теперь я живо чувствовал малейшую его насмешку надо мной. В первый раз в жизни кровь во мне кипела от гнева, и это раздражение, смешанное с чувством высокой, чистой любви, окончательно отняло у меня сон. Я забылся только под утро, но и этот короткий сон укрепил и успокоил меня. Предупредив смотрителя, что я приду сегодня осматривать галерею вместе с двумя иностранками, я зашел за Аннунциатой, и затем мы все трое отправились в палаццо Боргезе.
Глава XIII
Картинная галерея. Пасха. Переворот в моей судьбе
Я испытывал какое-то особенное ощущение, водя Аннунциату по тем самым залам, где играл в детстве и слушал объяснения картин из уст Франчески, забавлявшейся моими наивными вопросами и выражениями. Я знал здесь каждую картину, но Аннунциата знала и понимала их еще лучше. Суждения ее были поразительно метки; от ее зоркого взгляда и тонкого эстетического чутья не ускользало ни одной истинно прекрасной подробности.
Мы остановились перед знаменитой картиной Джерардо дель Нотти «Лот и его дочери». Я стал восхвалять яркость и живость, с какими изображены Лот и его жизнерадостная дочь, а также яркое вечернее небо, просвечивающее сквозь темную зелень деревьев.
— Кистью художника водило пламенное вдохновение! — сказала Аннунциата. — Я восхищаюсь сочностью красок и выражением лиц, но сюжет мне не нравится. Я даже в картине прежде всего ищу известного рода благопристойности, целомудрия сюжета. Вот почему мне не нравится и «Даная» Корреджо; сама она хороша, амурчик с пестрыми крыльями, что сидит у нее на постели и помогает ей собирать золото, божественно прекрасен, но самый сюжет меня отталкивает, оскорбляет, если можно так выразиться, мое чувство прекрасного. Потому-то я так высоко ставлю Рафаэля: он во всех своих картинах — по крайней мере, известных мне — является апостолом невинности. Да иначе бы ему и не удалось дать нам Мадонну!
— Но совершенство исполнения может же заставить нас примириться с вольностью сюжета! — сказал я.
— Никогда! — ответила она. — Искусство во всех своих отраслях слишком возвышенно и священно! И чистота замысла куда более захватывает зрителя, нежели совершенство исполнения. Потому-то нас и могут так глубоко трогать наивные изображения Мадонн старых мастеров, хотя зачастую они напоминают китайские картинки: те же угловатые контуры, те же жесткие, прямые линии! Духовная чистота должна стоять на первом плане как в живописи, так и в поэзии. Некоторые отступления можно еще допустить; они хотя и режут глаз, но не мешают все-таки любоваться всем произведением в его целости.
— Но ведь нужно же разнообразие сюжетов! Ведь не интересно вечно…
— Вы меня не так поняли! Я не хочу сказать, что надо вечно рисовать одну Мадонну. Нет, я восхищаюсь и прекрасными ландшафтами, и жанровыми картинками, и морскими видами, и разбойниками Сальваторе Розы. Но я не допускаю ничего безнравственного в области искусства, а я называю безнравственною даже прекрасно написанную картину Шидони в палаццо Шиариа. Вы, верно, помните ее? Двое крестьян на ослах проезжают мимо каменной стены, на которой лежит череп, а на нем сидят мышь, червь и оса; на стене же надпись: «Et ego in Arcadia».
— Я знаю ее! — сказал я. — Она висит рядом с прекрасным скрипачом Рафаэля.
— Да! — ответила Аннунциата. — И упомянутая надпись гораздо более подходила бы к картине Рафаэля, чем к той, отвратительной!
Очутившись с нею перед «Временами года» Франческо Альбани, я рассказал ей, как нравились мне эти маленькие амурчики, когда я был ребенком, и как весело я проводил время в этой галерее.
— У вас были счастливые минуты в детстве! — сказала она, подавляя вздох, вызванный, может быть, воспоминаниями о ее собственном детстве.
— Так же, как и у вас, конечно? — сказал я. — В первый раз я видел вас веселым, счастливым ребенком, предметом общего восхищения, а во второй раз встретил знаменитой артисткой, сводившей с ума весь Рим! Вы казались тогда счастливой, и, надеюсь, что оно так и было?
Я слегка наклонился к ней; она посмотрела на меня грустным взглядом и сказала:
— Счастливое, осыпаемое похвалами дитя скоро стало круглой сиротой, бесприютной птичкой на голой ветке; она умерла бы с голоду, если бы не всеми презираемый еврей! Он заботился о ней до тех пор, пока она не смогла подняться на собственных крылышках над бурным морем житейским. — Она умолкла, покачала головой и затем продолжала: — Но такие истории вовсе не занимательны для посторонних, и я не знаю, зачем завела разговор об этом!
Тут она хотела встать, но я схватил ее руку и спросил:
— Разве я для вас совсем посторонний?
Она молча поглядела перед собой и сказала с грустной улыбкой.
— Да, и я видела хорошие минуты в жизни и… — добавила она с обычной веселостью, — только их и буду помнить! Наша встреча в детстве и ваши воспоминания заставили и меня углубиться в прошлое и созерцать его картины, вместо того чтобы любоваться окружающими нас.
Вернувшись в отель Аннунциаты, мы узнали, что без нас был Бернардо; ему сказали, что Аннунциата со своей старой воспитательницей и со мной куда-то уехали. Я мог представить себе его досаду, но вместо того, чтобы опечалиться за него, как прежде, продолжал питать к нему вызванные во мне моею любовью к Аннунциате неприязненные чувства. Что ж, он сам так часто желал, чтобы я, наконец, выказал характер, хотя бы даже против него самого! Ну вот, пусть теперь полюбуется!
В ушах моих не переставали раздаваться слова Аннунциаты, сказавшей, что бесприютную птичку приютил всеми презираемый еврей. В таком случае Бернардо не ошибался! Это ее он видел у старика Ганноха! Обстоятельство это бесконечно интересовало меня, но как завязать с ней об этом разговор?
Явившись к ней опять на другой день, я узнал, что она разучивает в своей комнате новую партию. Пришлось вступить в беседу со старухой, которая оказалась еще более глухой, нежели я предполагал. Она, по-видимому, была мне очень благодарна за то, что я занялся ею. Мне вспомнилось, как ласково она посмотрела на меня после моей импровизации, — значит, она поняла ее?
— Да! — ответила она. — Я поняла все, отчасти из выражения вашего лица, отчасти из некоторых отдельных слов, долетевших до меня. Ваша импровизация была прекрасна! Так же вот, исключительно благодаря мимике Аннунциаты, понимаю я и ее пение. Зрение мое стало лучше с тех пор, как слух ослабел.