только грешил в эти минуты: лицо Мадонны напоминало мне Аннунциату! Увы, мне казалось, что и каждое красивое женское лицо старалось усвоить себе то же выражение духовной красоты, которым отличалось лицо Аннунциаты! «Нет, надо вырвать из сердца все эти чувства! — говорил я самому себе. — Я не стану больше видеться с ней!»
Теперь-то я понял то, чего никак не мог понять прежде: потребность истязать свою плоть ради укрепления духа. Мои горящие уста целовали мраморные ноги Мадонны, и мир на мгновение осенял мою душу. Я вспоминал свое детство, дорогую матушку, свою счастливую жизнь с нею и радости, какие приносил мне с собою даже этот тихий пост. А между тем все вокруг было ведь по-старому: на углах улиц и теперь красовались такие же маленькие зеленые беседки, украшенные золотыми и серебряными звездами, пестрели такие же вывески, на которых в стихах восхвалялись прекрасные постные кушанья, а по вечерам, среди зелени, горели такие же пестрые бумажные фонарики. Как любовался я ими в детстве, как восхищался, заглядывая в роскошную бакалейную лавку, представлявшую для меня постом какой-то волшебный мир! Какие там были прелестные ангелочки из масла, плясавшие в храме с колоннами из обвитых серебряной бумагой колбас и куполом из золотистого пармезана! Эта лавка ведь вдохновила меня когда-то! Я воспел ее в первом моем поэтическом произведении, которое синьора лавочница назвала второй «Божественной комедией!» Тогда еще я не знал ее дивного певца, но не знал и никакой певицы! Ах, если б я мог забыть Аннунциату!
Я посетил с процессией семь святых церквей римских, пел вместе с пилигримами и был проникнут искренним глубоким чувством, но вот подошел Бернардо и с демонской насмешкой во взоре шепнул мне:
— Ты ли это, веселый адвокат и смелый импровизатор? С раскаянием во взоре, с главой, посыпанной пеплом?! Какой же ты мастер играть разные роли, Антонио! Мне за тобой не угнаться!
Колкая насмешка огорчила меня тем сильнее, что в ней скрывалась истина!
Настала последняя неделя поста; иностранцы начали мало-помалу возвращаться в Рим. Карета за каретою въезжала в ворота дель Пополо и в ворота дель Джиовани. В среду после полудня началась обедня в Сикстинской капелле. Моя душа жаждала музыки; в мире звуков я надеялся найти облегчение и утешение. Давка была ужасная даже в самой капелле; переднее отделение ее все было занято женщинами. Для приезжих особ царской крови были устроены великолепные, задрапированные бархатом с золотой бахромой ложи на такой высоте, что из них видно было даже отделение, переполненное женщинами и отгороженное от внутренней части капеллы искусной резьбы решеткой. Папская швейцарская гвардия щеголяла своими праздничными пестрыми мундирами; офицеры были в легких кирасах и касках, украшенных развевающимися султанами. Как шел этот наряд к Бернардо, то и дело раскланивавшемуся со знакомыми ему красивыми молодыми дамами.
Я достал себе место возле самых перил, недалеко от хор, где помещались папские певчие. Позади меня сидела группа англичан; я видел их во время карнавала в неимоверно пестрых маскарадных костюмах, но и теперь они были одеты чуть ли не по-маскарадному. По-видимому, им всем, даже десятилетним мальчикам, хотелось изображать из себя офицеров! На всех были дорогие мундиры из самых ярких, бьющих в глаза материй, с такими же украшениями. Один, например, был одет в светло-голубой сюртук, расшитый серебром; сапоги его были изукрашены золотом, а на голове красовалось что-то вроде тюрбана с перьями и жемчугом. В Риме, где мундир помогает всюду занимать лучшие места, такие костюмы, впрочем, не в диковинку; окружающие смеялись над ними, меня же они недолго занимали.
Вот явились старые кардиналы в своих великолепных фиолетовых бархатных мантиях с белыми пелеринами и уселись большим полукругом по ту сторону перил; каноники, несшие шлейфы кардиналов, расположились у их ног. Из маленькой боковой двери, ведущей в алтарь, показался сам святой отец в пурпурной мантии и серебряной тиаре. Он взошел на трон; епископы с кадильницами обступили его, а молодые каноники в красных стихарях и с зажженными факелами в руках преклоняли колени впереди его, против главного алтаря.
Начались часы; но взор мой положительно отказывался следить за мертвыми буквами и увлекал мои мысли к украшавшему потолок и стены великому изображению вселенной, работы Микеланджело. Я не мог оторваться от его могучих сивилл и дивных пророков; каждое изображение могло послужить темой для целого трактата об искусстве. Я восхищался их величественными чертами, восхищался и группами прекрасных ангелов; я смотрел на них не только как на картины, нет, все эти сцены дышали жизнью. Вот древо познания добра и зла; Ева протягивает Адаму запретный плод; вот Иегова, носящийся над пучиной морской; не Его носят сонмы ангелов, как на картинах старых мастеров, а Он Сам носит их на Своих развевающихся одеждах. Я, конечно, видел все эти картины и прежде, но никогда еще не производили они на меня такого сильного впечатления; мое возбужденное состояние, толпа людей, может быть, даже самое настроение моей души придавали всему окружающему какой-то особый поэтический отпечаток. Я не мог смотреть на все это иначе, да и всякая другая поэтическая натура испытывала, вероятно, в данную минуту то же самое.
Смелость и сила рисунка в этих фигурах так поразительна, что от них нельзя оторваться! Это как бы духовная нагорная проповедь в красках и образах! Нельзя не благоговеть вместе с Рафаэлем пред могучей силой кисти Микеланджело. Каждый из его пророков — Моисей, как тот, которого он создал из мрамора. Какие могучие образы! Они приковывают ваш взор, едва вы вступите в капеллу, но затем он, как бы освященный этим созерцанием, обращается к задней стене капеллы — тут священный алтарь искусства и мысли. Всю стену, от самого пола до потолка, занимает огромная хаотическая картина, которой все остальные служат только как бы рамой. Это картина Страшного суда.
Судья-Христос стоит на облаке; апостолы и Божия Матерь простирают к нему руки, моля за бедный грешный род людской. Мертвые встают из своих могил; блаженные души возносятся к Богу, между тем как преисподняя поглощает свои жертвы. Вот здесь возносящаяся на небо душа хочет спасти своего осужденного брата, которого уж обвивают адские змеи; здесь грешники, в отчаянии ударяя себя кулаком по лбу, погружаются в бездну. Целые легионы духов носятся между небом и адом. Участие на лицах ангелов, восторг встречающихся на небе влюбленных, радость ребенка, прижимающегося, восстав из могилы, к груди матери, — все это изображено дивно прекрасно и правдиво; так вот и кажется, что сам присутствуешь на суде в числе тех, кто слышит свой приговор. Микеланджело изобразил красками то, что воспел в стихах Данте.
Заходящее солнце как раз светило в верхние окна капеллы, так что Христос и окружающие его блаженные духи были ярко освещены, а нижняя часть картины, где встают из гробов умершие и демоны отталкивают от берегов барку с осужденными, утопала в полумраке. Часы кончились, и в ту же минуту погас последний луч солнца; всю картину заволокло мраком, но в тот же момент начались музыка и пение. То, что я видел сейчас в красках, выливалось теперь в звуках: над нами гремел суд, раздавались ликования праведных и стенания грешных.
Глава церкви, сложив с себя свое папское убранство, стоял перед алтарем и молился святому кресту. Мощные звуки труб, как на крылах, возносили к небу потрясающий гимн: «Populus meus, quid feci tibi?» Из мощного хора выделялись нежные ангельские звуки, выходившие, казалось, не из человеческой груди; так не могли петь люди; это плакали и жаловались сами ангелы.
Душа моя упивалась этими звуками, черпая в них силу и обновление. Давно уже я не был так бодр и ясен духом. Но Аннунциата, Бернардо и все другие дорогие, милые моему сердцу люди не выходили у меня из головы, и только блаженные души могут так любить друг друга, как я их всех в данную минуту. Мир, о ниспослании которого я тщетно молился, осенил теперь мою душу, упоенную дивной музыкой.
Когда «Miserere» кончилось и все разошлись, я отправился к Бернардо. От всего сердца пожал я ему руку и излил перед ним всю свою душу. Да и было о чем поговорить: «Miserere Allegri», наша дружба, самая история моей жизни, исполненная столь диковинных событий, — все это могло дать богатый материал для беседы. Я рассказал Бернардо, как музыка укрепила мой дух, как тяжело было у меня на душе незадолго перед тем, как я томился, страдал и грустил весь долгий пост, но не обмолвился ни словом о том, какую роль играли во всем этом он сам и Аннунциата. Да, этого заветного уголка сердца я открыть ему не мог. Но Бернардо только посмеялся надо мною, говоря, что я плохой мужчина, что пастушеская жизнь у Доменики да влияние синьоры — словом, бабье воспитание и, наконец, Иезуитская коллегия страшно испортили меня! Моя горячая итальянская кровь была, по его словам, разбавлена козьим молоком, и я просто- напросто хворал от своей траппистской воздержанности. Мне следовало обзавестись «ручной птичкой»,