Топоров, в свое время назвавший «Архипелаг ГУЛАГ» «книгой века». Солженицын позвонил мне заблаговременно, недели за три до торжества, поздним воскресным вечером. То была Пасха, и он, представившись своей уже так хорошо знакомой мне скороговоркой, произнес без паузы: «Христос воскресе». Из-за работающего телевизора я не разобрал слов, да и подрастерялся малость – до этого он мне домой не звонил, только в редакцию. Солженицын спокойно повторил, и я, после небольшой заминки (на том конце провода ждали), спохватился: «Воистину воскресе!». И тотчас услышал одобрительное, с чуть заметным облегчением проброшенное словцо, какое уж, не вспомнить сейчас. Но что одобрительное – за это ручаюсь, экзаменатор был удовлетворен.

Далее последовало приглашение на церемонию, назначенную на седьмое мая, и, скороговоркой опять- таки, – предупреждение, что пригласительный билет действителен только на одну персону. Слишком маленький, дескать, зал. Вот когда построят новое помещение. Я горячо поблагодарил, и на этом наш разговор закончился: отмеренный мне срок истек.

Когда-то Солженицын обмолвился, что его спасла математика, меня же так и подмывает уточнить: геометрия. Именно геометрия: так безупречно точно отмеряет он все, начиная со времени и кончая листками бумаги. У меня сохранилось довольно много его посланий, все они написаны на разноформатных листках, явно вырезанных или отрезанных от целого – заметны следы ножниц. Зэковская экономия? И это – в соединении с великолепной щедростью, с которой одаривал нас на том (и не только на том) приеме. Я уж не говорю о многолетней помощи политзаключенным и их семьям – на это, как известно, переданы все мировые гонорары за «Архипелаг ГУЛАГ».

Посланию обычно предшествовал звонок, в котором все коротко, быстро и точно объяснялось, а на следующий день на редакционный стол ложилась бумага, где сказанное накануне, по сути дела, дублировалось. (Опять зэковская привычка?)

«Уважаемый Руслан Тимофеевич! Как мы с вами уговорились – посылаю для № 3 „Желябугские выселки“ и „Адлиг Швенкиттен“». И – в скобках: «Печатаются в таком порядке». И далее: «Напоминаю, что они, персонажами, связаны друг с другом, и поэтому должны быть напечатаны вместе». Слово «вместе» – подчеркнуто, правда, одной чертой. После чего – ритуальное, но обычно варьирующееся пожелание всего доброго, а затем – приписка: «Пожалуйста, печатайте всегда „А. Солженицын“, а не „Александр Солженицын“», причем теперь уже слово «не» подчеркнуто двумя черточками. Все это, повторяю, было уже сказано накануне, причем с маленькими паузами, дабы я, тугодум, запомнил, и вот теперь повторено письменно.

Я так подробно останавливаюсь на этом, чтобы подчеркнуть его скрупулезность, его, автора многотомных эпопей, внимание к любой мелочи – как в собственной работе, так и в работе другого человека.

«Руслан Тимофеевич! Забыл добавить Вам: на зачеркнутые цифры – не обращать никакого внимания (это, для себя, мои сноски на страницы, откуда цитаты)». Или: «Уважаемый Руслан Тимофеевич! „Пояснение“ мое, которое я Вам передал заранее, не вполне точно выражало мысль. Поэтому, пока еще не поздно, посылаю тот же лист, но с исправлениями. Простите за беспокойство».

Позвонив однажды, с явным удовлетворением в голосе сообщил, что после большого перерыва у него опять стали писаться «Крохотки». Три уже полностью готовы, это всего полторы журнальных страницы. Я выражаю радость, а он, пропустив мою редакторскую радость мимо ушей, аккуратно спрашивает, в какой номер сможем поставить. С ходу сообразить не могу, но Александр Исаевич и не настаивает, лишь твердо обещает, что к концу дня текст будет у меня. Жду до шести и, слегка озадаченный, покидаю редакцию ни с чем. А уже на следующий день, ровно в час, едва отпер дверь, раздается звонок: «Руслан Тимофеевич, простите ради Бога, моя сотрудница не смогла привезти вчера». Я знаю, что его многолетняя помощница Мунира в отпуске, другая вместо нее, потому-то, видимо, и вышла накладка. Заодно просит поставить ударение в таком-то слове.

Через сорок минут «Крохотки» были у меня. «Может быть, по малому объему, – писал в сопроводительном письме автор, – Вы найдете возможность вдвинуть публикацию сроком пораньше. Ну, нет – так в первом номере». И – пожелание скорейшего выздоровления Сергею Павловичу Залыгину. Из-за постоянных и тяжелых хворей главного редактора за прозу в журнале отвечал я, его зам.

Раньше «вдвинуть публикацию» не удалось, поставил на январь, осторожно спросив по телефону, не сделает ли он маленькое предисловие к ней. Александр Исаевич на минутку задумался. И тогда я зачитал фразу из его собственного, адресованного мне письма: «Только вернувшись в Россию, я оказался способен снова их писать, там – не мог…» Вот, говорю, вам и предисловие.

Согласился мгновенно. Так эти «Крохотки» и появились в первом номере за 1997 год.

Но Александр Исаевич далеко не всегда был таким податливым. Скорей податливыми были мы, хотя он и осуществлял свое давление на нас в максимально корректной форме.

За все годы нашего общения он всего раз порекомендовал нам другого автора. Молодого. Совершенно неизвестного. При этом посетовал, как много присылают ему всякой литературной дребедени, он, конечно, всего не читает, однако без внимания не остается ни одна рукопись, а эту он прочел дважды и находит, что – хорошо. Хорошо настолько, что он советует нам напечатать эту небольшую вещицу.

На другой день автор был в редакции. Тихий, скромный, лет под сорок. Неведомый никому Павел Лавренов. Рассказец же, и впрямь маленький, семь или восемь машинописных страничек, назывался «Косиножка». Признаться, я до сих пор о таком звере не слышал, но уже из первой фразы – «Димка лежал животом на горячем бордюре и играл с косиножкой» – было ясно, что это нечто вроде сороконожки.

Рассказ был не просто плох, рассказ был плох безнадежно. Что делать? Решил малодушно: затаюсь, буду молчать, пока сам не спросит. Авось, забудет.

Не забыл. Да и зная Солженицына – не самого даже Солженицына, то есть не его лично, а его творчество, в том числе и феноменальную, невероятную по дотошности взгляда мемуаристику, – зная все это, надеяться на подобный исход было по меньшей мере наивно.

Специально о своем протеже не звонил, вспомнил как бы к слову, когда о другом говорили.

Я изложил свое мнение о рассказе, но сделал это очень деликатно, присовокупив, что вот если, скажем, он напишет предисловие к сочинению Лавренова.

Каюсь, маневр этот был придуман мною заранее, дабы и рассказа не напечатать, и не обидеть классика, который, при своей-то занятости, никакого предисловия, разумеется, писать не станет.

А он взял да написал. За день… И нам, делать нечего, пришлось печатать «Косиножку». Можете полюбоваться: первый номер «Нового мира» за 1998 год. Плохонький рассказ размером в пять страниц и замечательное предисловие в восемь строк.

Со стороны Солженицына тут, конечно, не было никакого лукавства, никакого расчета, никакой задней мысли. Тут, сдается мне, – особая манера восприятия художественного текста. Или пусть даже малохудожественного, как то случается с гениями – вспомним Толстого, бог весть кого хвалившего порой.

Эта особая манера восприятия Александра Исаевича особенно заметна в этюдах его «Литературной коллекции». «Записки эти, – сразу же предупреждает он, – вовсе не критические рецензии в принятом смысле, служащие оценке произведения в потребность современному читателю. Каждый такой очерк – это моя попытка войти в душевное соприкосновение с избранным автором».

А иногда и не войти. Не жалует, например, Белого и Бродского. Или вот весьма строг к тыняновской «Смерти Вазир-Мухтара», роману о Грибоедове, которого ставит, по-видимому, чрезвычайно высоко. В том же суровом очерке о Тынянове ностальгически вспоминает, как много лет назад, еще в лагере, разбирал «Горе от ума».

Обратите внимание: не читал, не перечитывал, а именно разбирал. Это уже – работа ученого, причем работа, стоящая где-то между филологией и любимой им, спасительной для него и спасшей его математикой.

Досталось от Солженицына и Чехову. «Нет у него общей, ведущей, большой, своеродной идеи», – упрекает Александр Исаевич Антона Павловича, почти дословно повторяя критика Н. Михайловского, еще в конце позапрошлого века говорившего об отсутствии у Чехова «общей идеи».

Я убежден, что Солженицын – последний эпик мировой литературы. И понимаю досаду, с которой он констатирует «умельчение объектов, концентрацию поля обзора на одной-двух жизнях, и даже чаще всего собственной жизни, и даже мельчайших ее переживаний».

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату