замазано белым – окно, и лишь сквозь узкую, забранную металлической сеткой форточку, распахнутую настежь, виднелась часть какого-то серого строения. Это, по-видимому, и была зона. Мать проворно забралась на стул, прижалась к сетке лицом и не отрывалась долго. Потом минуту или две сидела на этом обшарпанном стуле, а я опять, как два дня назад, стоял истуканом рядом и молчал. Затем стали собираться.
Обедали мы с ней в вокзальном ресторане. «А об этой стерве и говорить не хочу!» – но все говорила, говорила, даже из опущенного вагонного окна, возле которого я стоял на высоком перроне. До московского поезда оставалось еще часа три, я бродил по Кривому Рогу, ел купленную у старухи незрелую шелковицу, кисловатую и жесткую, и так полно, так остро ощущал свободу, которой был лишен мой брат. Из головы не выходила проклятая курица. Я понимал, что ничего б не изменилось, если бы, по примеру жены, не стал тогда есть ее, если б прочитал ему мораль, две морали, пять, десять, если б даже отнял курицу и выпустил на волю – нет, не изменилось бы, я ничуть не сомневался в этом, но помогать не помогало.
Клавка оформила развод – если муж сидит, это делается автоматически, сошлась с другим, но когда Александр освободился, против его встречи с сыном не возражала. Правда, при одном условии: ни при каких обстоятельствах не проговориться ребенку, что он – отец.
«Я согласился, а на сердце, знаешь, как мерзко, – писал он мне позже, уже опять из колонии (ни одного его письма с воли у меня нет). – Ловлю такси, покупаю конфет, детскую машинку и подъезжаю к дому тещи. Вижу, бегает детвора, а среди них – он, мой сын, я его сразу узнал. Открываю окно в такси, подзываю. Он подходит и смотрит на меня. Спрашиваю, как зовут. Саша, говорит… А фамилия? Киреев. Представляешь, братан, мое состояние! Протягиваю ему конфеты, даю машинку и букет цветов. Это все тебе, говорю, а цветы бабушке отдашь. Он все это держит и смотрит на меня. Ты бы видел, как он смотрел! Когда мы отъехали, таксист спрашивает, кто это. Мой сын, говорю. А он что, не знает, что ты отец? Нет, говорю, не знает. Ну и рассказал все, так он, бедолага, прослезился. Ну а я, ясное дело, в тот же вечер в кабак».
Письмо большое, на восьми страницах, и подписано как всегда: твой младший брат. И, как всегда, мечтает об освобождении, о том, как будет жить на воле, о новой семье и новом сыне.
Такой сын появился, Иваном назвали, только растить его пришлось бабушке, моей матери, как ее мать растила когда-то меня.
Я думаю, он мог бы стать хорошим отцом и в иные часы, дни и даже недели бывал им, а стал… нет, не плохим – просто никаким.
Я думаю, он мог бы стать хорошим мужем, и опять-таки, случалось, бывал им: не обижал жен, ни первую, ни вторую, был щедр и ласков, однако по итоговому счету стал опять-таки… нет, не плохим – просто никаким. Алена – так звали его вторую жену – души в нем не чаяла, пила вместе с ним и вместе с ним пошла в конце концов по тюрьмам.
Я думаю, он мог бы стать хорошим братом, мог и бывал, я слышал от него (больше, впрочем, читал – в письмах из зоны) много добрых слов о себе, а стал братом никаким, но ведь это в равной степени относится и ко мне. Если не в большей. Вовек не забыть мне той кизиловой курицы.
Я не случайно выделяю тут слово «никакой» – именно так называлась в рабочих записях повесть, которая увидела свет под названием «Куда ты, Емя?».
Действие повести происходит в Евпатории, традиционно скрытой под топографическим псевдонимом Витта, и действие это носит полуфантастический, полукриминальный характер. Хотя ничего криминального герой ее, юный массовик-затейник местного санатория Емельян Матюшкин, не совершает. Но. Но способен совершить, если прижмет? Это он себя спрашивает и ответить не может. Спрашивает и допрашивает, да-да, допрашивает, мысленно заполняя некий протокол, тоже полуфантастический. Так, в графу «Любимое время года» заносится: «Не имеет». Равно как и в графу «Любимое варенье». И так – во все прочие графы, касающиеся вещей куда более значимых, нежели варенье или времена года.
«Никакой. Это значит не плохой, не хороший. Это значит, способен и спасти человека, и ухлопать его».
Тут, конечно, можно было б вспомнить и «Человека без свойств» Музиля, и нашего Достоевского с его религиозной неприязнью как раз к такого рода людям, но писавший о повести специалист по Достоевскому Карен Степанян не стал тревожить великих имен, а рассуждал об образе «внутренне полого человека, который способен принять в себя любое содержание».
Полого – значит легкого. И в конце повествования разбушевавшийся ветер опрокидывает моего Емелюшку, подхватывает его, как щепку, и несет, несет, кувыркая и подбрасывая.
«Бухают волны. Остервенело хлопает брезент, чудом не сорвавшийся с металлического каркаса. Где-то в районе порта методично, с равными промежутками, ревет сирена».
Такие ветры не редкость в Евпатории, особенно в феврале, и именно в феврале, восемнадцатого числа, в среду, ветер подхватил и унес в небытие моего брата, которому три дня назад исполнилось пятьдесят один. И все эти три дня он пил беспробудно. Мне позвонила мать, крикнула в трубку: «Сашка умер», а дальше я уже говорил с соседями, которые разрешили ей воспользоваться телефоном.
Да, я никогда не отчитывал его, как ни подзуживала меня мать, правда, и не хвалил, разве что за первые футбольные успехи, был – по отношению к нему – никаким, а вот он однажды – по отношению ко мне – вышел из этой комфортной роли. В письме, только в письме, но вышел.
Письмо пришло из Луганской области, из Учреждения УЛ-314, и датировано сентябрем 1990 года. Письмо большое и необычное – по тону, по словам, по откровенности.
«Руслан, ты мой брат, но я тебя спрашиваю со всей строгостью…»
Обратите внимание, что он опустил слово «старший». Опустил, полагаю я, бессознательно, но отнюдь не случайно, ибо в эти минуты старшим братом чувствовал себя сам.
Спрашиваю. Со всей строгостью. Так он со мной еще не разговаривал. Ни до, ни после. Ни в письмах, ни с глазу на глаз. Кто-то явно стоял за его спиной. Кто-то водил его рукою. Кто? В своем мире Керя был сильным человеком, вся блатная Евпатория признавала его верховенство, и не только Евпатория, я убеждался в этом не раз и не два, но тут отыскался кто-то посильнее его.
«Ты даешь интервью в газетах, выступаешь по телевизору, учишь студентов, так ответь мне, когда же кончится весь этот бардак».
Ответь!
Я читал это огромное письмо, эту отповедь мне, эту проповедь, этот обвинительный акт, и не узнавал своего брата. Зато смутно узнавал другого человека, его неистовость и бескомпромиссность. Даже не узнавал, а каким-то образом угадывал его присутствие. Собственно, это незримое присутствие ощущалось в атмосфере всей страны, всей огромной империи, жить которой оставалось чуть больше года: письмо, повторяю, было написано в сентябре 90-го, шестнадцатого числа, в воскресенье – я специально проверил по календарю. Не пожалел, стало быть, выходного.
Так кто же столь властно подействовал на моего брата? Сам бы я ни за что не догадался, не вычислил бы, не назвал этого столь знакомого мне имени, но оно не замедлило явиться на последней странице письма.
Крупным планом. Александр СОЛЖЕНИЦЫН
«Я слушал выступление Солженицына по телевизору, – писал Александр Киреев, – и вполне с ним согласен. Он, в частности, сказал, что наша пресса, писатели, поэты и корреспонденты обманывали и задуривали наш народ».
Я не помню этого выступления Александра Исаевича, но я хорошо понимаю, что так он сказать не мог, такими не мог сказать словами, однако суть сказанного мой малообразованный брат, почти всю взрослую жизнь проведший на нарах, ухватил верно. И не дрогнувшей рукой довел эту горькую суть, этот обвинительный, повторяю, акт до сведения того, кто как раз был одним из этих «писателей, поэтов и корреспондентов». Прежде это льстило зэку Кирееву, он гордился своим близким родственником, теперь – стыдился.
Спустя восемь лет, на первом вручении солженицынской премии, я во время приема коротенько рассказал ее учредителю об этом эпизоде. В руках у нас было по бокалу вина, и Александр Исаевич предложил выпить за моего брата, не спросив, правда, как он. Сидит ли все. Освободился ли… Возможно, помешали спросить: вокруг сновали гости, щелками камеры. Или просто вышло время, которое он в своем внутреннем, до минуты рассчитанном расписании выделил на общение со мной.
Первым лауреатом первой в России частной литературной премии был академик Владимир Николаевич