фразой ограничился. Взял чистый лист бумаги, наискосок черкнул в верхнем углу „В приказ“ и ладошкой подвинул листок Пурашичеву, сказав: „А здесь напишите заявление об уходе“. И вновь принялся за свою грушу».
Это из романа «Подготовительная тетрадь», в основу которого легли мои многолетние крокодильские впечатления и в котором под именем Василь Васильича выведен Дубровин. Я тут мало что выдумал, даже груша была реальной. «В те дни, когда шеф не бюллетенил, он, точно сфинкс, восседал за полированным столом без единой бумажки и ел грушу». Фигура была явно шаржированной, но прототип, прочитав роман, не обиделся. Или не подал виду. Заперся на один из своих многочисленных ключиков. Более того, попросил быть редактором его книжки. Вот она, передо мною, «Веригин и сороконожка» называется. Первоначально название было другое, по другому рассказу, который я посоветовал снять, и автор, могущий своей властью публиковать в подотчетном ему приложении к журналу все что угодно, совету своего подчиненного внял. Опять-таки без единого слова.
Вообще язык – не язык его сочинений, а язык как физиологический орган – принимал в его общении с миром минимальное участие. Зато другие органы работали вовсю. Одинаково точно и ярко видел что красный болгарский перец с голубым бантиком на хвостике, что горное холодное солнце. А запахи! У Дубровина пахнет буквально все, всему он находит точное, прямо-таки обоняемое определение. Ветер в сосновом бору пахнет, например, пыльными шишками и молодыми, только что народившимися грибами, брезент в лодке – «свежей непогодой». А как красочно, как эпикурейски пируют при свечах в лесной глуши столетние старцы в «Ласточке с дождем на крыльях», его последней повести, вышедшей уже после смерти писателя! Да, он был фантазером, Евгений Дубровин, но в еще большей степени этот молчун был наблюдателем. Он не просто хорошо видел, он глубоко видел и глубоко понимал увиденное.
Еще до переезда в Москву опубликовал в своем Воронеже «Одиссею Георгия Лукина», повесть- фантасмагорию, повесть-гротеск, убийственную и вместе с тем убийственно смешную сатиру на нашу прекрасную действительность. Прочитав это невероятное по тем временам сочинение, я ахнул: как могли пропустить такое? Я прямо спросил его, и он ответил. Когда книга вышла (местная цензура проморгала: автор – как-никак редактор областной газеты, номенклатурная единица), его вызвали в обком, строго осведомились, что это он такое написал. «Ну а ты?» – спросил я. (Он с первых же дней настоял, чтобы мы были на ты.) «Молчал», – ответил он. «Как молчал?» – не поверил я, зная, что в таких кабинетах все-таки принято отвечать на вопросы. «Да как всегда…» – улыбнулся он.
Но раз ему все же пришлось говорить, причем говорить красноречиво и долго. Я хорошо знаю это, потому что говорил он о моей милости: выбивал в Моссовете прописку. Декабрь 76-го стоял в Москве дождливым, слякотным, мерзким – во всяком случае, первые числа, на которые пришелся его визит к всесильному столичному чиновнику, уже дважды отказавшему «Крокодилу» в праве на московское жилье, которое редакция предоставила своему незаменимому сотруднику.
И тогда великий молчун, человек, тяжелый на подъем – и вообще тяжелый, потому что любил поесть, и поесть хорошо, с толком, под ледяную водочку, которую врачи с его зашкаливающей гипертонией категорически запрещали ему, – тогда великий молчун отправился к чиновнику сам.
Я дожидался его на улице, под дождичком – внутрь не пускала охрана. Наконец Дубровин вышел. Толстое лицо его светилось. «За бутылкой!» – скомандовал.
Но, в общем, он предпочитал пить один. По два, по три дня не появлялся в редакции, а домашний телефон не отвечал, даже на звонки из ЦК. Пропадал… Запирался на ключик.
Другим таким ключиком было чтение. Следы его можно обнаружить во многих дубровинских книгах. Так, герой «Курортного приключения» уличает персонажа своего сна: «Проваливай! Ты не существуешь. Ты – сон». Узнаете карамазовское: «ты сам по себе, а не мой кошмар, и вот ты теперь подтверждаешь сам, что ты сон»? В том же «Курортном приключении», в котором автор предсказал (угадав даже возраст!) собственную смерть от инфаркта, упоминается «повесть одного японского писателя, где высказывалась мысль, что скоро человек перестанет существовать как вид, а на земле останутся лишь две цивилизации: деревья и киты. Деревья и киты, утверждал японский писатель, – это цивилизации, которые мы никак не можем понять».
«Повесть одного японского писателя» – это роман Кэндзабуро Оэ «Объяли меня воды до души моей…». Я прочел его после восторженного отзыва Евгения Пантелеевича, но рассуждению о деревьях и китах не придал значения. Лишь теперь, размышляя о жизни и смерти Дубровина, понимаю, почему так задели его слова о цивилизациях, которые «мы никак не можем понять». Молчат ведь. И это молчание самодостаточно, как было самодостаточным и его собственное молчание.
Начальству это не нравилось. Как не нравилось и его пристрастие к алкоголю, не столько, может быть, чрезмерное, сколько опять-таки опасно молчаливое. Бог весть о чем молчит человек.
Тем не менее добрый десяток лет возглавлял «Крокодил», после чего его оттуда изгнали, но без работы не оставили: перевели во вновь созданный журнал с недвусмысленным названием «Трезвость и культура». Тот самый, где впервые в Советском Союзе будут напечатаны в 1988 году «Москва – Петушки».
Венедикт Ерофеев был на два года младше Дубровина. Тоже, стало быть, наше поколение.
Предваряя в «Знамени» публикацию первых глав этого сочинения, я писал, что в литературу трудно войти, но еще труднее из нее выйти. А вот нашему поколению это, кажется, удается. Жаль только, что порой – ценой жизни.
Дубровин умер, не дожив до полувекового юбилея одного месяца. На годовщину смерти я поехал в его родной Воронеж и удивился не обилию людей, что собрались на вечер памяти знаменитого земляка, а тому, как, оказывается, его, молчуна, точно и тонко слышали.
Год двадцатый. 1977
Хорошее число: целых две семерки. Вообще-то я не верю в приметы, хотя приметы – не обязательно суеверие. В современной жизни это чаще всего безотчетная, быть может, наивная попытка выстроить причинно-следственную связь. За одним событием – поступком, словом, жестом – неизбежно следует другое. То в качестве возмездия. То в качестве поощрения. А это значит – в мире существует порядок. Пусть не высший, не божественный, но все-таки порядок. Такой вот эрзац веры – веры человека, которому не дано Бога и который болезненно сознает свою обделенность.
Семерки не только оправдали себя – семерки сотворили чудо: в том году у меня вышли сразу две книги. Знающие люди пожимали плечами: такого просто-напросто не могло быть. Существовал так называемый координационный комитет, куда стекались все планы издательств на грядущий год, и чиновники зорко следили, чтобы один автор, упаси бог, не выпустил более одной книги. Если, конечно, он не литературный бонза – тем и три дозволялось. И четыре.
Как же я проскочил? По чьей-то наверняка халатности, за что, быть может, мой нечаянный благодетель еще и пострадал.
Одна из книг называлась «Неудачный день в тропиках». Но вот парадокс: о выходе этой тропической книги я узнал за полярным кругом, на Чукотке, в самом северном городе страны Певеке. Жена телеграфировала, и я отметил это событие шашлыком, который, совсем как у нас в Крыму, жарили прямо на улице. Нашлось и чем запить: сухим, весьма недурственным винцом – его, как опять-таки у нас, продавали на разлив.
В Певек я прибыл морем, на теплоходе «Федор Охлопков», который доставил сюда из Тикси лес. Именно в Тикси началась моя очередная крокодильская экспедиция – на сей раз по Северному морскому пути. Приурочена она была к 60-летию «Великого Октября», как тогда говорилось и что ныне зовется «большевистским переворотом». К материалу прилепили в качестве эпиграфа цитату из Брежнева, который сподобился назвать где-то Северный морской путь главной национальной транспортной магистралью. Брежневские цитаты куда только не совали тогда! Такова была парадная жизнь, помпезная и словоблудная, под которой тихонько творилась жизнь подлинная. Чем дальше от Москвы, тем подлинней.
Тикси был далеко, восемь часов лету. Живут там – и поныне – всего несколько тысяч человек, дома выкрашены в яркие цвета, многие стоят на сваях. Коммуникации – водопровод, канализация, газ – проложены не в земле, где царствует вечная мерзлота, а поверху, и через них перекинуты деревянные мостики. Вокруг – сопки, деревьев нет, если не считать стелящихся по земле березок. Есть и подберезовики, но тут их, пожалуй, уместней было б именовать надберезовиками, поскольку нередко они выше деревьев, подаривших им свое название. А вообще все арктическое побережье, во всяком случае, та его часть, что мне довелось увидеть, усеяно бочками из-под горючего.