выразить свое чувство, но мне не удавалось. Я говорила: это очень талантливый мертвец. Когда я прочла созданное вами определение, я смеялась до слез, до судорог, сидя у себя в комнате одна. Какая у Вас точность удара!»
Не знаю. Вот что я записал, вернувшись после той трехчасовой встречи в «Крокодиле»: «Мгновенно реагирует на каждую реплику, не возмущается, что его перебивают. Ощущение, что я в свои 29 лет мертвее его, 73-летнего».
Нет, не принимаю я ни эффектной, в духе Катаева, метафоры Самойлова, ни жесткой формулы Чуковской. Что-то другое здесь. Но что же? Что?
И тут на ум приходит другой француз, уже не художник, а артист, великий мим Марсель Марсо, в 60-е годы пожаловавший к нам на гастроли.
Спектакли проходили в театре Эстрады на Берсеневской набережной. Номеров было множество, но больше всего запомнился один. Мим примерял на себя различные маски, причем делал это все быстрее – выражение лица менялось мгновенно и неузнаваемо, – но в какой-то момент начались заминки. Снять очередную маску становилось все труднее, все больше усилий требовалось для этого, и вот наконец маска – нелепая, с комично-трагически разинутым ртом – приросла настолько, что отодрать ее уже не удалось. Так и ушел за кулисы – медленно, обреченно, на полусогнутых, обтянутых черным трико ногах.
Разнообразие литературных масок, в которых на протяжении полувека появлялся перед читающей публикой Валентин Петрович, поражает. Уподобляясь персонажу английского фольклора Оберону, имя которого красуется на обложке самого большого катаевского произведения, этот потрясающий человек в мгновение ока перемещался в совершенно разные персонажи, что, собственно, пытался делать и я («Лицедействуете?»), но у него это получалось куда артистичней, куда пластичней и выразительней. Он писал все лучше, причем особенно хорошо в том возрасте, когда по всем законам человеческой природы творческие силы должны ослабевать. У него с годами они возрастали. Что за дьявольщина? Ну да, дьявольщина.
Сейчас я вновь перечитываю его позднюю прозу и вновь – с восторгом, завистью и ощущением своей, по сравнению с ним, полной немощи, хотя до его патриаршьего возраста мне еще далеко. Каким фантастическим образом удалось ему сохранить молодость? Исчерпывающий ответ дал Гете в «Фаусте». Вот я и говорю: дьявольщина. Но может быть, это действительно единственный способ оставаться вечно юным?
Заканчиваю тем, с чего начал: альбомом Иосифа Игина. На катаевском шарже, напомню, два лица, но я убежден, что могло быть и три, и пять, и десять. Бог весть, какое из них истинное; мне, во всяком случае, этого не дано знать. Но я твердо знаю, я настаиваю, что, сколько бы ни было там лиц и что бы ни говорили глубокочтимые мною Самойлов и Чуковская, все это – лица живого человека.
Не мертвого, а живого. Очень, очень живого.
Год четырнадцатый. 1971
Итак, дети искупают грехи тех, кто дал им жизнь. Но ведь у меня тоже дети – как раз в 71-м родилась вторая дочь – и, разумеется, тоже грехи. Но, рассуждаю я, уже без помощи многомудрого Гейне, уже сам, можно ведь попробовать искупить их собственными силами, а не перекладывать на невинные плечи дорогих тебе существ.
«Человек с прилипшими к лысине реденькими волосами прыгает перед пятнадцатилетним мальчишкой, своим приемным сыном, умоляет не покидать его, норовит поцеловать руку. На подростке узкие, по тогдашней моде брюки, продолговатое лицо бесстрастно, а глаза устремлены на дверь. Он ждет, когда освободится проход и можно будет уйти отсюда. Навсегда…»
Так начинается повесть «Искупление», ровесница моей второй дочери, хотя, в отличие от дочери, появившейся на свет, как и первая, восьми месяцев и весом чуть больше двух килограммов, рождалась она мучительно и долго, истерзав меня совершенно.
Но еще больше истерзало воспоминание о старике, который умоляет приемного сына не покидать его. В повести этого потрепанного мужичонку зовут Родионом Шмаковым, но я представлял себе не персонажа, я представлял себе реального человека, с которого персонаж был списан. Имя этого человека – Тимофей Михайлович, фамилия – Киреев.
Он появился в моей жизни году эдак в 50-м, сперва в коротких, торопливых, сумбурных письмах матери, которая всегда писала так, потому что именно так – сумбурно и торопливо – жила. Она сообщала, обращаясь ко мне, что теперь у меня есть папа, скоро я его увижу, это хороший и добрый человек, которого я обязательно полюблю. В то время я уже умел читать, но разобрать корявый материнский почерк было мне не под силу, поэтому письма читала мне бабушка, и у нее от волнения комок подкатывал к горлу: любимый внук скоро перестанет быть сиротой. Однако то была не только радость за внука, но и волнение перед неизбежным расставанием с ним. Мать писала, как славно заживем мы втроем.
Она прислала фотографию внезапно обретенного мною отца, маленький четырехугольничек, предназначенный для документов, и я, оставаясь один, то есть украдкой от бабушки, подолгу всматривался в немолодое худощавое, с мелкими чертами лицо.
Его послания ко мне, в отличие от материнских, были написаны ровным крупным почерком, который я легко разбирал. В них он рисовал, как мы будем с ним разводить кроликов, ходить на рыбалку, выращивать огурцы. И подписывался: твой отец такой-то. Я отчетливо различал красивую, с длинным хвостиком букву «Т», после которой следовала и без того короткая, а тут еще и усеченная фамилия. Мне в голову не приходило, что скоро это будет моя фамилия – пока что я носил материнскую.
Потом отцовские письма приходить перестали – только от матери, и бабушка, читая их, опускала целые куски. Внимательно и тревожно следил я за выражением ее лица. Что-то явно происходило там, на далеком Севере («Всю жизнь мне разбил север, тайга», – было вытатуировано на правом плече моей романтической мамы – симметрично татуировке на левом, о сыне Руслане, которого она клялась не забыть), но что именно происходило – понятия не имел, чувствовал лишь: что-то нехорошее.
В Симферополь мать приехала одна. Он должен был последовать за ней через год, раньше, объяснили мне, дела не позволяли, работа, но что это была за таинственная работа, что за неотложные дела, мне не говорили. Потом выяснилось: мой новоиспеченный отец сидел. До сих пор понятия не имею – за что, знаю лишь, что срок был небольшой, всего-то год. Но для меня этот год тянулся столь же медленно, как, по- видимому, и для него.
И вот наконец долгожданный день настал. Отец явился на рассвете, я вскочил и, в одной рубашке, босиком, с криком «Папа!» бросился навстречу ему. Он обнял меня левой рукой – правой рюкзак снимал; я помню холод этой заскорузлой твердой руки, помню колючую худую и тоже холодную щеку.
Первое время отец с матерью жили в коридоре, который бабушка дипломатично именовала комнатой со вторым светом, тем самым набивая перед квартирантами цену (квартиранты не переводились у нас, но бабушка пожертвовала этим дополнительным заработком ради дочери с мужем), потом переехали в город Саки. Собственно, статус города этот поселок, расположенный в шести километрах от моря, на берегу лимана, получил как раз тогда, в 52-м. Отец работал слесарем на стройке, ему дали комнату, и к первому сентября, то есть к началу учебного года, они меня забрали. Это был четвертый класс, смешанная школа, в отличие от мужской, в которой я учился в Симферополе. Перед школой стоял бюст Сталина, возле которого в марте 53-го мы несли поочередно траурную вахту. А двумя неделями раньше у меня появился брат Сашка, названный так в честь деда-чекиста.
Пока мать была в роддоме, отец на радостях запил. Но обо мне не забывал: вваливаясь поздно вечером домой, выворачивал карманы, отдирал от подкладки слипшуюся карамель, усыпанную махоркой и хлебными крошками, совал ее мне в руки. Я должен был есть ее, есть и не стесняться, потому-де, что я его сын и он любит меня как родного. Потом спрашивал, люблю ли я его, я говорил – люблю, тогда он целовал меня мокрыми губами и требовал, чтобы я тоже целовал его. Мне было противно, но я помнил, что он мой отец, и мне казалось, что если я не выполню его просьбу, то нарушу ту священную, ту таинственную связь, какая соединяет отца с сыном.
Пьяным он читал монолог, происхождение которого до сих пор остается для меня загадкой. Это был монолог об умирающем лебеде. Отец то взвизгивал – так, что я вздрагивал, то переходил на шепот и при этом выгибался весь, хотя и без того был маленького роста. Некоторые места в этом монологе звучали совершенно нелепо – думаю, вдохновенный артист перевирал их. «И плачет он, маленький лебедь, совсем умирающий», – завывал он, и слезы катились у него из глаз.