политику которого он во многом определял тогда, поднять такое не мог. О чем он мне прямо и честно сказал. Прямо, честно и грустно.
Грустно. Хотя был человеком редкостного жизнелюбия.
Крупным планом. Владимир ЛАКШИН
Во время нашей последней встречи – то был июль 1993 года – он с предвкушением говорил, что через три дня уезжает в отпуск. Под Кострому, в Щелыково, где родился Александр Николаевич Островский, о котором он написал книгу, – уезжает собирать грибы, сушить и мариновать их… Ах, какое удовольствие светилось в его глазах за стеклами очков! То был конец недели, но в понедельник еще заскочит на работу – Лакшин вот уже два года редактировал журнал «Иностранная литература», – и мы оговорим подробности дела, которое затевали тогда.
Мы – это писатель Анатолий Королев, которому, собственно, принадлежала идея, Владимир Яковлевич, активно ее поддерживавший, и я. Речь шла о создании литературной Академии – по типу французской. Президентом ее мыслился Лакшин. Недавно он побывал в Париже, обзавелся кое-какими документами. Набросав список первого десятка-полутора членов, мы втроем обсудили его и расстались до понедельника. За выходные предстояло связаться с кандидатами, заручиться их согласием, а в понедельник утрясти все остальное.
Лакшин назначил нам встречу на четыре часа, и ровно в четыре мы деловито вошли в обшарпанное здание, в глубине которого помещалась «Иностранная литература». Вахтерша пыталась допросить нас: «Куда?», но Королев бросил: «К Лакшину» и, не замедляя шага, стремительно проследовал дальше, а я за ним. «Вернитесь! – проговорила старуха нам вслед, но не агрессивно, не по-вахтерски, а как-то устало, тихим голосом. – Вернитесь, я вам что-то скажу».
И сказала: умер… Утром, в половине десятого. Это было 26 июля, в понедельник…
Так в моем сознании запечатлелся уход из жизни одного из самых ярких «шестидесятников»: освещенная тусклой лампочкой тяжелая, с облупившейся краской, входная дверь, темный коридор, в котором нас остановил безжизненный, бесполый какой-то голос, перебирающая ключи привратница. Этакий почти дантовский страж у входа в сумрачный мир, где скрылся – скрылся внезапно и навсегда – один из тех, кто еще совсем недавно строил с нами планы на будущее.
В ту нашу последнюю встречу Лакшин выглядел бодрее – я бы даже сказал моложе, – нежели без малого четверть века назад, когда в «Новом мире» возвращал мне «Лестницу». Возвращал с хорошими словами, но произносил эти хорошие, эти лестные для меня слова не только без удовольствия, но вообще без какого бы то ни было выражения, как бы через силу. Тот давний день был неуловимо похож на день нынешний. Сейчас умер Лакшин, тогда умирал журнал, в котором он играл в эти последние месяцы его существования едва ли не первую скрипку. Твардовский доверял ему безгранично.
Их кабинеты находились рядом, двери были распахнуты. Александр Трифонович, появившись из-за своей, медленно, тяжеловато, грузновато прошагал к Лакшину, без единого слова взял со стола у него спички, прикурил и так же без единого слова вернулся к себе. Его светлые глаза на миг остановились на мне, остановились осмысленно и строго, но я не только не поздоровался – даже пошевелиться не успел, а Лакшин – тот вовсе словно не заметил бесшумно явившегося к нему главного редактора. В приемной, разделявшей их кабинеты, не было ни души, телефоны молчали, и даже стрекота пишущих машинок почему-то не было слышно. Будто все вымерло. Будто не люди, а тени населяли это по-осеннему холодное (еще не начали топить), с толстыми стенами и высокими потолками здание.
Лакшин снял очки, отчего его большой, поблескивающий оконными бликами лоб стал еще больше, и произнес: «Фрося. – И, помолчав, повторил: – Фрося, да».
Он говорил о Фросе из повести, а мне вспомнилась приволжская Фрося. Вспомнилось, как она провожала нас, как махала вслед грузовику, в кузове которого мы расположились с женой, как крикнула: «Береги Алку!».
Не Алла, а Алка звала она жену, с которой очень подружилась за те две недели, что мы жили втроем. Я писал, а они возились по хозяйству, ходили в лес и все время говорили, говорили, говорили о чем-то. Потом долго переписывались. Жена посылала ей московские сладости, тетя Фрося нам – носки из грубой, колючей, очень теплой козьей шерсти.
Почему именно Фросю назвал Лакшин, фигуру все-таки второстепенную, всего в одной главе появляется? Не из-за ее ли энергии, ее умения не только приспосабливаться к обстоятельствам, но и преодолевать их? Этими качествами сполна обладал и Владимир Яковлевич. Твардовский быстро оценил их и стремительно приблизил к себе молодого критика – наперекор руководству Союза писателей, так и не утвердившему Лакшина в роли первого зама. Этот человек проявлял гибкость, которой не было и не могло быть в цельной, как гранит, натуре главного редактора. Разрываясь, по мнению Солженицына, между двумя правдами – правдой истинной и правдой официозной, он ценил в своем заместителе способность «ладить между этими двумя правдами» и «пластично переходить от одной к другой, не выявляя трещин».
И все-таки филигранное искусство не спасло мастера литературного маневра – в 70-м году его вместе с несколькими единомышленниками вывели из редколлегии, оголив Твардовского. Тому не оставалось ничего иного, как написать заявление об уходе.
Трудные настали времена. «Сколько боли, ушибов, падений, надрывного труда! Сколько оскорблений, провалов, запретов…» Эти слова из той самой книги об Александре Островском, большой, в полтысячи страниц книги, за которую Лакшин засел после изгнания из «Нового мира», можно полностью отнести и к ее автору.
Сколько боли… Боли, в том числе и физические, преследовали его с детства; он выразительно, скупо и чрезвычайно мужественно – а лучше сказать: очень по-мужски – расскажет об этом в повести «Закон палаты». Как легко справлялся он со всеми видами прозы: беллетристика, эссеистика, мемуары! За полгода до нашего драматического разговора о «Лестнице» «Новый мир» опубликовал его глубокий и страстный очерк о рано умершем критике Марке Щеглове, страдавшем, как и он, костным туберкулезом. Мне так хотелось выразить восхищение этой работой, но не повернулся язык говорить приятное человеку, в руках которого находилась судьба моей рукописи.
Зато о другой его работе – это были напечатанные в 1982 году в «Литературном обозрении» воспоминания об Игоре Александровиче Саце – написал ему большое письмо.
Владимир Яковлевич, глухо и вынужденно залегший на академическое дно (как раз в 82-м защитил докторскую), ответил незамедлительно. Внизу конверта, перед обратным адресом стояло выведенное четким почерком: «от Лакшина В. Я.». Чем-то стародавним повеяло от этой забытой формы, девятнадцатым веком, которым он занимался с таким упоением. «Я русский литератор, со всеми выгодами и невыгодами этого звания», – констатировал он за полтора года до смерти на страницах «Независимой газеты».
Слова «выгода» и «невыгода» не несут и следа меркантильности – здесь другое. Но именно меркантильные бури, меркантильные вихри и тайфуны захлестнули страну в те дни, когда из жизни ушел Лакшин. Как раз 26 июля, в день его смерти, прекращали хождение старые деньги, о чем объявили – как снег на голову – за двое суток до этого. Боже, что тут началось! Не выдержав штурма, позакрывались сберкассы, с магазинных полок сметали все подряд, предприимчивые люди скупали за полцены вышедшие в тираж рубли. В этой суматохе никто и не заметил толком смерти выдающегося человека.
Заметили и по-настоящему попрощались три с лишним месяца спустя, 5 ноября, в Доме-музее Чехова, что на Садово-Кудринской. Это – не случайное место для вечера памяти того, кто Чеховым занимался всю жизнь. В тот год, когда открылся музей (1955-й), он, еще студент МГУ, писал об Антоне Павловиче курсовую. О нем же, в сравнительном анализе с Толстым, – его кандидатская, а также (и опять рядом с Толстым) – первая книга. О нем же, на сей раз без Толстого, серия телевизионных передач.
В апреле 1988 года, на проводимых в Ялте Днях Чехова, которыми руководил Лакшин, мы разговорились с ним о пресловутой безыдейности писателя, которого вспоминала и чествовала залитая горячим солнцем, вся в свежей зелени и цветах Ялта. Вспомнили его не самый знаменитый рассказ «Холодная кровь», несправедливо находящийся в тени других чеховских шедевров. Как ругала его современная критика! Н. Михайловский каламбурил, что Чехов-де «с холодной кровью пописывает, а читатель с холодной кровью почитывает». И он, мол, читатель, прав, потому что «во всем этом действительно даже самый искусный аналитик не найдет общей идеи».
А идея жизни, рассуждал я, это разве не идея? Не общая идея, очень даже конкретно выраженная в образе героя рассказа старика Малахина? Впервые она прозвучала еще в «Безотцовщине», этой пьесе-