собственными руками – шкаф, кровать, полки, стол, стулья, вернее крепкие, из мореного дуба, табуреты… Изготовлено прямо здесь, в этой самой квартире, на время – и весьма, надо полагать, продолжительное – превращенной в мастерскую. Даже двери заменил, хлипкие штампованные двери, на тяжелые, из того же темного дерева, вместо же ручек – маленькие рога. Были, однако, и большие, ветвистые, великолепные, на такой же великолепной оленьей голове – его охотничий трофей.
Другие трофеи лежали на паркете вместо ковров – прекрасно выделанные черные, белые, золотисто- желтые шкуры. Сам он о своих охотничьих подвигах никогда не распространялся, но мне рассказывали другие, и этим людям нельзя было не поверить, поскольку в чем-чем, а в охоте они толк знали. Я познакомился с ними по Сашиной наводке, точнее, по Сашиным рекомендациям, которые он щедро выдавал мне, когда я отправлялся с крокодильским командировочным удостоверением в Сибирь или на Дальний Восток.
Рекомендацией, собственно, служила фамилия: Моралевич. «Пиши», – небрежно бросал мне Александр Юрьевич, сидя за хлипким редакционным столом (хлипким по сравнению с его рукотворной мебелью). И я поспешно записывал имена и телефоны. Прибыв на место, звонил либо являлся сам, встречал обычно вежливый, но холодный прием, но лишь до тех пор, пока не произносил волшебное слово «Моралевич». Услышав его, человек преображался. Меня тотчас брали под покровительство, приглашали в тайгу, приглашали на воду… Благодаря Саше, я плавал по Байкалу, охотился (разумеется, неудачно) под Читой, видел собственными глазами след уссурийского тигра. Всюду здесь побывал до меня – и не раз – Моралевич и всюду оставил о себе восторженные воспоминания. О нем неизменно говорили с уважительным удивлением, а удивить этих людей было трудно.
Одним из первых в Москве Саша взялся строить катер – во всяком случае, с таким размахом. Не на год рассчитанный, не на десятилетие – на века. «Признаю: было дело – дурил. Каждое свое детище старался задумать, как вечное».
Эти слова я выписываю из книжки Моралевича, которую мне треть века назад выпала честь редактировать. Под словом «детище» здесь подразумевается не катер и не гигантский разборный шкаф, а литературные произведения, но сути дела это не меняет. Он ко всему, что выходило из его рук, относился так, начиная с маленькой заметки под заковыристым каким-нибудь псевдонимом – например, Ф. Коровьев – и кончая так и не увидевшим свет романом «Авраам, Исаак и ДОСААФ».
Больших книг у него не было, только маленькие, в приложении к «Крокодилу», но их достало (на то время, кажется, всего две), чтобы Сашу приняли в Союз писателей.
Знаменитейшему Никите Богословскому, который был членом всех творческих союзов, кроме писательского, отказали (Богословский регулярно печатался в «Крокодиле» и представил такие же книжки), а неведомый никому Моралевич прошел при тайном голосовании единогласно.
Кое-кому в редакции это не понравилось. А один, имеющий крокодильских книжек вдвое больше, возмутился. Это был многолетний редактор иностранного отдела (капиталистов громил) Марк Виленский, большой правдолюб. Прямо заявил он коллеге своим медоточивым голосом, что считает такое положение несправедливым. И получил по зубам. Моралевич, который, если задевали его, белел от бешенства, легонько, почти любовно ткнул его, чуть пригнувшись, плечом в подбородок, но то, что для Саши проходило по разряду «легонько», могло обернуться сотрясением мозга.
Случилось это в лифте, пока ехали с первого этажа на двенадцатый. Едва двери раздвинулись, Виленский, даже не оставив в своем кабинете портфель с паровыми котлетками (в отличие от хлещущего крепкие спиртные напитки и беспрерывно дымящего дорогими сигаретами Моралевича, Марк блюл свое здоровье), бросился к главному редактору с жалобой.
Калмык слушал его, не отрывая взгляда от полос и не прекращая правки. Обличитель капиталистов, задыхаясь, говорил полчаса. Ну, может, немного меньше. Когда, наконец, он умолк, Мануил Григорьевич, все так же не подымая глаз от изукрашенных его разухабистым почерком бумажных простынь, проронил: «Вы бы поставили портфель», – и внес в текст очередное исправление. Больше он не прибавил ни слова.
Так «друг степей» реагировал на жалобы, рекомендации, «дружеские советы» и проч. Поэтому все семнадцать лет, пока он работал главным редактором, в коллективе, где кроме сорока штатных сотрудников насчитывалось две сотни внештатных, не было ни интриг, ни группировок. Моралевича, он, впрочем, пожурил – негоже, дескать, распускать руки. «Я не руками его, – ответил первый фельетонист страны. – Я плечиком. От руки бы, – и Саша тяжело, как ковш экскаватора, приподнял растопыренную пятерню, – Марик скончался бы».
Крови Моралевича жаждал не только незлобивый Марик (недолго; через неделю они помирились), но и люди куда могущественнее. Фельетоны-то писал не оглядываясь, писал о том, чего по всем тогдашним канонам нельзя было касаться, поэтому добрая половина их просто не появлялись в журнале, но те, что благодаря восточной хитрости Мануила, безошибочно чувствовавшего крайнюю границу дозволенного, выходили в свет, оборачивались скандалами. На Сашу подавали в суд, но это только раззадоривало его, он судился с таким же азартом, с каким охотился на кабанов или строил свой исполинский корабль. На Сашу подавали жалобы в ЦК, и здесь уже за него отбивался Мануил. Сколько раз требовали от него уволить незрелого писаку, но хитрый калмык, ненавидевший демагогию, однако при надобности умевший пустить в ход и это оружие, отвечал, что не хочет плодить диссидентов. «Если я завтра его уволю, то послезавтра он появится на „Свободе“». Это был чистейший блеф, Запад Моралевича не интересовал, ни дальний, ни ближний, в лице так называемого соцлагеря. Раза два Мануил предлагал ему прокатиться – по программе обмена опытом с тамошними сатирическими журналами – в Болгарию, Польшу, а то даже и в полукапиталистическую Югославию, но Александр Юрьевич лишь морщился в ответ: «А что я там буду делать?» Зато в Монголию махнул с удовольствием – в просторной и диковатой Монголии можно было поохотиться всласть.
Заступался Мануил не только за необузданного Моралевича, но и за других, куда более спокойных сотрудников, за меня, догадываюсь я, тоже. Год, в котором мы находимся сейчас, был годом подавления Пражской весны, «Крокодил», при всей своей зубастости, в большой политике всегда оставался лояльным по отношению к властям и опубликовал стихотворение Михаила Владимова «Танк на Вацлавской площади». Имелся в виду советский танк, вошедший в Прагу спасать социализм.
Стихотворение позорное, чего уж там, о чем я, в изрядном подпитии, и сказал автору. Трезвый бы не решился, но алкоголь, как истинный друг, и тут постарался хотя бы в какой-то мере спасти мою честь. Владимов промолчал, а на следующий день, отозвав меня в сторонку, соответствующим образом квалифицировал мое выступление, пусть и путанное, пусть и не на Красной площади, как это сделали другие, но все же. Я подозреваю, что он квалифицировал его еще кое-где, но меня никуда не вызывали, и тут, думаю, опять заслуга Мануила. «Знайте, где что говорить», – буркнул он, не отрываясь от простынь- полос, и на этом воспитательная работа со мной, которую он, видимо, обещал провести, закончилась.
Моралевичу допинг в виде алкоголя не требовался. Выпить мог бочку, но все, что говорил и делал при этом, не отличалось от того, что говорил и делал в трезвом виде. Фантастической цельности был человек. Фантастической целеустремленности. Как-то он мне дал полистать собственноручно переплетенный том машинописи – то были его заметки о животных, когда совсем коротенькие, пять-шесть слов, когда в несколько строк. Всего таких томов, если не ошибаюсь, было с полдюжины, а заметок – тридцать тысяч.
По Москве он раскатывал на «Ниве» – тогда этот предназначенный для сельского бездорожья вездеход был на столичных улицах большой редкостью. Именно на «Ниве» вкатил он и в мою повесть «Песчаная акация» – под фамилией Мужекевич.
«Мужекевич стоял на земле прочно, – писал я. – Прирос к ней, хотя был вовсе не коренаст, а высок и худ, в отутюженных светлых брюках. Если бы отыскался во вселенной гигантище, который, протянув руку из космоса, цапнул бы его поперек туловища и завертел в межзвездном пространстве, то Земля не оторвалась бы от импортных сандалий Мужекевича. Вместе с ним совершала б круговые движения. Мужекевич прикрыл бы глаза (ему вырвали раз два зуба без заморозки, а он хоть бы ойкнул), и лишь волосики трепетали б, мягкие, цвета пива».
Повесть появилась в журнале «Октябрь», о ней много писали и много спорили, прототипу же нашептывали, что его, дескать, изобразили, но прототип не снизошел до того, чтобы заглянуть в текст. Современную литературу он презирал, всю, чохом, зато со смаком читал Платонова и Фолкнера, а еще