сибирской стройке, куда завербовалась добровольно.
Добровольно уходит на фронт и отец Джека, но эта душещипательная сцена выдумана с начала до конца. Настоящий мой отец, с которым мать так и не успела расписаться, был осужден незадолго до начала войны (не рассчитал силы, занося над чьей-то физиономией кулак профессионального акробата) и уже в августе 41-го, за четыре месяца до моего рождения, загремел на передовую в качестве пушечного мяса.
Словом, к моей повести нельзя отнести слова, которые сказал один кюре о сочинении своего прихожанина, писателя Жюля Ренара: «Он написал „Рыжика“, чтобы отомстить своей матери».
Не только матери, добавил бы я, но всем близким. Это ведь в этой книге брошено мимоходом: «Не всякому посчастливится родиться сиротой».
Я понимаю эти слова. Да, понимаю… Но мстить женщине, которая родила меня, я не пытался – я лишь хотел постичь, что все-таки скрывается за столь хорошо знакомой мне с детства формулой «Так сложилась жизнь». Хотел заглянуть не только в прошлое матери, но и в ее будущее. В ее старость.
Знаю, сколь растяжимо это понятие. Когда в детстве смотришь, задрав голову, на уходящую в поднебесье пирамиду, то не особенно-то различаешь за толщей лет, кому шестьдесят, а кому за восемьдесят. Моей Людмиле Владимировне – сорок шесть, но она вдруг чувствует себя старухой, и это – кульминационный момент повести. Быть может, думаю я сейчас, тут просто-напросто бессознательная месть автора – в том самом смысле, какой вкладывал в это слово французский кюре? Бог весть.
Итак, кому за восемьдесят, а кому под шестьдесят – все одинаково далеко и одинаково скучно. Неужели, удивлялся я ребенком, и им тоже интересно жить?
Им.
Вот Савельевна, что продавала семечки у ворот (я даже имени не изменил, описывая ее в одной из повестей). Вот жившая в нашем дворе ветхая старушонка, которую мы звали «йод с молоком». Так и вопили – «Йод с молоком! Йод с молоком!» – проносясь как торпеды под ее распахнутым, с белыми занавесочками оконцем. Но это что! Сколько раз, подкараулив ее где-нибудь на улице, сообщали: «Бабушка, у вас дом горит!» – и она верила. Всполошившийся взгляд метался от лица к лицу с доверчивым, детским каким-то испугом. На ногах, как сейчас помню, были стоптанные ботики. Довоенные еще.
О, эти ботики! Эти белые занавесочки на окне!
Что уж, такими монстрами уродились? Не думаю. Я уже рассказывал, как ухаживали мы за подстреленным псом, но что-то не припомню, чтобы маленький человек смотрел на старого человека с состраданием. В лучшем случае – любопытство в глазах. Бесстрастное любопытство. Будто некая стена между ними. Между теми, кто только пришел в жизнь, и теми, кто готовится ее покинуть.
Между мною и матерью тоже была стена, но не возрастная – иного рода. Изо всех сил старался я пробить ее; «Людмила Владимировна» была первой попыткой – увы, безуспешной. Как, впрочем, и все остальные. Повесть заканчивается описанием сна героини. Пустынная, уходящая вдаль улица с домами без дверей, с наглухо закрытыми ставнями. Она идет по середине дороги и чувствует, как отовсюду глядят на нее чьи-то внимательные глаза.
В моем тогдашнем понимании сон этот, надо полагать, символизировал одинокую старость женщины, которую я описывал, но я ошибся. Не в смысле одиночества, а в смысле старости. Мама ей не поддалась…
Будучи, уже в конце 80-х, в ялтинском Доме творчества, я послал ей в Евпаторию открыточку. Несколько приветливых слов: я здесь, мол, на обратном пути, быть может, заскочу, однако у меня и в мыслях не было, что она сама примчится сюда. Как-никак пять часов на автобусе.
Но она приехала. Возвращаясь с прогулки, увидел на скамейке среди золотых и багряных листьев женщину в шляпке. Просто женщину, не мать, и то, что я не сразу узнал ее, меня устыдило. «Богатая будешь!» – сказал я и чмокнул холодную, напудренную, чуть вздувшуюся (жевала что-то) щеку.
Мать торопливо смяла бумагу с остатками еды, стряхнула крошки. «Не позавтракала. В половине шестого…» Я мягко перебил ее. «Ты прекрасно выглядишь, мама! Совсем молодая…»
Она польщенно улыбнулась. Молодым, однако, было только ее одеяние: светлая, с блестками, шляпка, кремовое пальто, огненный, как листья, шарф. «Какая ты умница, что приехала!» Я правда был рад ей и лелеял эту радость, не отпускал от себя, как бы компенсируя давешнее свое неузнавание. «Прошу вас!» – и, галантный кавалер, взял со скамейки тяжелую, спортивного покроя сумку.
Наверх поднялись, причем она даже не запыхалась, я усадил даму в кресло, вскипятил чай и принялся уплетать привезенное ею черешневое варенье. «Твое любимое», – напомнила она. (Вот! И она, как настоящая мать, знает, что любит, а чего не любит ее чадо.) Тут же устыдилась своего хвастовства, посетовала, что жидковатым вышло.
Я заверил, что вовсе не жидкое – в самый раз. Наши взгляды встретились и поспешно разошлись, разбежались, но я успел заметить расплывшуюся у виска черную косметическую краску. Сколько же лет ей? Разумеется, я знал, какого она года, хорошо помнил, когда она родилась, и никогда не забывал поздравить, – но, вопрошая самого себя, риторически, сколько ей лет, я, конечно же, имел в виду не метрику. Всякому человеку, убежден я, уготован природой свой собственный возраст. Генетический, назовем его так. К нему-то безотчетно и стремится он всю жизнь, без смака и полноты самоощущения отбывая, как утомительную повинность, иные возрасты. Хочешь не хочешь, а надо ведь пройти через них, как через некие промежуточные станции, чтобы попасть на станцию конечную, где тебя ждут, где ровное светит солнце и где ты, расслабившись, готов пребывать до скончания века.
Это не обязательно старость. Одни застревают в зрелых годах, а другие, как известно, вечно молоды и, любимчики богов, плюют на проносящиеся за окном станции. Именно к последним и принадлежит моя мама.
Мне ее генетический возраст не передался. Или, может быть, писатели стареют быстрее других? «Всякое чувство, возникающее в моей душе, прокисает, как вино, которое налили в слишком долго служивший сосуд». Сколько было Флоберу, когда он написал это? Двадцать четыре года… Тургенев в тридцать шесть кается, что-де «на старости лет едва ли не влюбился», Гончаров в сорок с лишним называет себя «мертвым, утомленным, равнодушным ко всему, даже собственному успеху», а Чехов таковым ощущал себя, когда ему еще не было тридцати. Да и Пушкин тоже… Видимо, чужие судьбы, пропущенные через себя за письменным столом, следует засчитывать в общий жизненный стаж.
Но бывает и обратное. Сколько приходится видеть – и в редакциях, и на трибуне, и, особенно, на телевизионном экране – весьма и весьма преклонных лет мастеров пера, к которым так и хочется отнести тютчевское: «И старческой любви позорней сварливый старческий задор!»
Помню, как восхищался я Мариэттой Шагинян, ее творческим, как принято говорить, долголетием. Под словом «Конец» ее последней книги, семисотстраничного тома мемуаров «Человек и время», перед датой окончания – 31 июля 1978 года – указан возраст: «90 лет и 4 месяца». Примерно тогда же я случайно оказался рядом с ней в буфете Дома литераторов. Маленькая, как гномик, седенькая, в очках с толстой темной оправой, со слуховым аппаратом, она без устали говорила что-то звонким, почти девичьим голосом, не давая рта открыть своей молодой, даже юной – по сравнению-то с ней! – спутнице и все потчевала ее кофе, лишь бы та не сбежала. Я смотрел на это чудо с восхищением, но одновременно и с другим каким-то чувством, смутным и бессознательно задавливаемым; оно распрямилось во всю свою недобрую силу, когда я прочел «Вторую книгу» Надежды Яковлевны Мандельштам. Несколькими убийственными штрихами набросала она портрет своей старшей современницы. Государственный писатель, Шагинян была увешена всеми мыслимыми орденами, увенчана всеми мыслимыми премиями, и кто же станет оспаривать эти награды! Великая труженица, она, между прочим, вызволила из забвения чешского композитора восемнадцатого века Йозефа Мысливечека – и за это ей низкий поклон, но хоть бы словечко молвила в защиту тех, кто был заживо погребен в сталинских застенках! Напротив, выказывала неудовольствие, когда они, один за другим, стали выныривать оттуда. Да еще издаваться. Надежда Яковлевна рассказывает, как однажды они случайно встретились в издательстве и как передернулось лицо Шагинян, услышавшей, что поэта Мандельштама скоро, возможно, напечатают.
Когда эти две фигуры рядом – опальная жена великого поэта, сама грандиозный мастер прозы, и обласканная властями сочинительница посредственных книг, – то явственно различаешь, что ни почтенный возраст, ни блестящая культура не делает индивидуума Старым (с большой буквы!) писателем.
Но мне повезло. В том же 1966 году судьба свела меня с человеком, который имел все права называться