из-за отсутствия денег. И так всюду. То был уже не спад, не временный, как уверяли, кризис – что-то другое, страшное и необратимое, похожее на смерть.
После десятого января, едва закончились зимние каникулы, отправился на полсрока в Малеевку – в последнюю свою Малеевку, я отлично понимал это. И не ошибся. Эпоха Домов творчества – в прежнем своем неслыханном размахе – приказала долго жить. Цена на путевку уже возросла втрое, с февраля намечалось новое подорожание.
Электричка была та же, что и двадцать лет назад, когда впервые ехал по этому маршруту. Тоже зимой (всегда ездил в Малеевку зимой), тоже с запасом бумаги, вот разве что куда более основательным, нежели нынешний. И все равно не хватило – так споро, так весело, так азартно летела работа. Никакого сравнения с тем, что теперь. Теперь – это в 92-м, а уж о том, как сейчас, и говорить нечего. Письменный стол является для меня своего рода индикатором возраста: именно за ним чувствую острее всего, как слабеют силы, как пригасает пусть и не ахти какой, но огонь. Слова разбегаются – стоит неимоверного труда собрать их, выстроить друг за дружкой, дать дыхание. Главное – дыхание.
На пристанционном пятачке в Дорохове, куда в прежние времена подавались к электричке три-четыре автобуса – округа славилась желудочным санаторием и домами творчества, – ныне всего один стоял, и то занюханный какой-то. Маленький, грязненький.
Оказалось – малеевский. Несколько человек уже сидело в холодном салоне, двое мужичков были явно навеселе, благо вино тут же продавалось, в сколоченной кое-как деревянной палатке, по тридцатке за литр, – зачерпывали из бидона стеклянной банкой. Еще на станции торговали мясом и тоже наверняка по безумной цене – люди проходили мимо, не задерживаясь. Это возле мяса-то! Настоящего удивления, впрочем, не было, да и кто чему удивлялся в то поразительное, если из сегодняшнего дня глядеть, время! Все так стремительно менялось вокруг – от цен до названий улиц. Хотя что улиц – городов! Государств… Не говоря уже о людях, с которыми на глазах происходили ошарашивавшие метаморфозы. Именно об этом я и начал писать, еще в Москве, небольшую повесть, пока что без названия, но именно на станции Дорохово, в промерзшем насквозь автобусе пришло и название, под которым повесть появится в том же году, в сентябрьской книжке журнала «Октябрь». «Песни Овидия». Название нравится мне и поныне, а вот сама повесть – нет. Слишком слабо отразился в ней дух времени, которым она была рождена и внутри которого создавалась. То была непростительная ошибка.
Овидий! Метаморфозы! Если чему и стоило удивляться, то, пожалуй, тому, что кое-что еще сохранилось. И Дорохово по-прежнему Дорохово, и электричка та же, лишь время отправления сместилось чуть-чуть, и так же, как двадцать лет назад, бессловесный водитель собирает деньги за проезд. Тот же гулкий мост через Москву-реку, густозеленую, почти черную, в снежных подтаявших берегах, тот же поворот с трассы направо, та же узкая, между высоченных елей дорога, сперва резко под гору, потом резко в гору. Тот же бело-желтый особняк с колоннами, та же просторная, с зеркалами во всю стену столовая, куда новоприбывших сразу же отправляли завтракать. (Как в прежние опять-таки времена!) У двери елка стояла, еще свеженькая, не осыпавшаяся, а от люстры во все стороны разбегались цветные бумажные гирлянды.
Официантка принесла завтрак – это была старая официантка, я узнал ее мгновенно, и она узнала меня тоже.
«Что-то давно вас не было…» Без особого, впрочем, любопытства и уж совсем без энтузиазма. А я обрадовался: вот и еще что-то уцелело от прежней жизни!
На широких чисто выметенных ступенях у парадного дежурили, как и раньше, упитанные коты, которым, стало быть, по-прежнему перепадали с писательского стола смоченные в молоке корочки хлеба и даже, видимо, котлетки. Хотя сам стол оскудел – сахарок и тот выдавали по счету.
Сразу после завтрака, даже не распаковав вещи, отправился в соседнюю деревню Глухово. Это был традиционный маршрут моих прогулок – с непременным и обычно безрезультатным заходом в магазинчик, сейчас, увы, оказавшийся закрытым. Я говорю «увы», потому что хотелось взглянуть на цены, сравнить с московскими – цены тоже были своего рода индикатором, за которым следила вся страна. Поискал табличку с графиком работы, не обнаружил таковой и, повернув обратно, увидел мужичка с чайником. Большим обшарпанным алюминиевым чайником – шел и улыбался мне из-под белой шапки как старому знакомцу.
А может, и впрямь знакомцу?.. Может, и впрямь старому?..
Остановились, глядели друг на друга: он – весело и спокойно, я – с напряжением, силясь узнать. «Не получается? – посочувствовали мне. – Я б тоже не узнал, кабы по телевизору не видел. И книжка твоя есть. С портретом. – Выдержал, поддразнивая, паузу и представился-таки: – Дмитриев».
Дмитриев? Какой Дмитриев? Неужто Петя?
Так мы встретились – спустя двадцать пять лет, больше, чем двадцать пять: то ли с третьего, то ли даже со второго курса перевелся заскучавший в Москве Петя на заочное и укатил в свою Чувашию. С тех пор не виделись. Да и не слышал ничего о поэте Петре Дмитриеве, хотя в институте стихи его, пусть и не слишком горячо, но хвалили. То были спокойные, ровные, негромкие стихи, особенно на фоне шумных поэтических деклараций, столь модных в те эстрадные времена. И все-таки хвалили – даже самые отъявленные экспериментаторы, даже самые злые ниспровергатели.
Мне запомнилось, как в колхозе, куда нас, первокурсников, послали на картошку, Дмитриев запрягал лошадь. Похлопывая по загривку, что-то приговаривал низким гортанным голосом, и коняга, скосив глаза, внимательно слушала.
А еще запомнилось, как однажды на семинаре, после моего страстного выступления, Петя посоветовал мне: «Не волнуйся. Все у тебя будет хорошо». Без осуждения сказал, без иронии, но хорошо помню, как к лицу моему прилила кровь, и я принялся горячо объяснять, что не обо мне, дескать, речь, о процессе, о тенденциях, еще о чем-то, – Петя внимательно слушал, улыбался слегка. А когда наступила пауза, повторил, прикрыв глаза: «Все у тебя будет хорошо. Вот увидишь».
Теперь я невольно и с непонятной, зябкой тревогой ждал, что бывший сокурсник напомнит давнее свое пророчество, которое, если внешне судить, сбылось. Да, собственно, уже напомнил, вставив (не случайно, решил я по своей мнительности) и про телевизор, и про книжку с портретом, но это было еще не главное напоминание. Главное заключалось в том, что Петя не спрашивал о литературных делах. Я спрашивал – по-прежнему ли стихи пишет, где служит, – а Дмитриев нет. Все-то ему было известно.
Стихи писал, но для себя, мало, да и стихами не прокормишься, как, впрочем, и переводами, но у него пасека, даже две, а на мед в отличие от стихов спрос большой. «Еще бы! – подхватил я, словно в чем-то оправдываясь. – Я б тоже пчеловодом стал. Особенно сейчас».
Петя переложил чайник из одной руки в другую. «Я не стал. Я всегда был им. – Он внимательно посмотрел на меня. – Разве я не угощал тебя медом? Или ты не в общежитии жил?»
В общежитии, но лишь год, пока не женился, да и этот недолгий срок держался особняком, лелея свою хилую суверенность, – не сподобился, словом, откушать чувашского меда. «Ничего, – утешил Петя, – сподобишься. Вскипятим сейчас чайку!» И приподнял посудину, с которой мы, уже на пару, отправились к колодцу. Нетороплив и спокоен был он, как и четверть века назад, бушевавшие в стране бури словно не задели его, «песни Овидия» будто не коснулись его слуха, будущее не страшило, как страшило меня (а иначе разве б сморозил, что подался бы в пчеловоды!), как страшило моих московских коллег, срочно ищущих какую-никакую работу. Не проходило, кажется, дня, чтобы мне, все еще заведовавшему кафедрой, не позвонил кто-либо из писателей: нет ли местечка в институте? Звонили и те, кого я еще год или полтора назад сам зазывал, но тщетно: художники дорожили своей свободой – скудные институтские зарплаты не прельщали их.
Теперь эти зарплаты, по сравнению с ценами, стали еще скуднее, но мастера слова соглашались на все.
Вернувшись в Москву, я в первый же день, встав ни свет ни заря, отправился в магазин, все еще государственный, все еще кое-как сдерживающий цены на так называемые товары первой необходимости. (В последнюю очередь отпустят на хлеб и молоко, но еще не скоро – 6 июня.)
Лифт не работал. Застегивая на ходу пуговицы, сбежал по темным пролетам, без усилий распахнул легкую, невесомую, с выбитым стеклом дверь. На улице не было ни души, даже почему-то собак не выгуливали, тишина стояла (машин резко поубавилось на не чищенных от снега дорогах), ничего не шевелилось вокруг, лишь в многоэтажной громаде АТС слабо мерцали в черных окнах голубые и желтые огоньки. Обогнув АТС, увидел бесформенную толпу у входа в магазин. Прибавил шаг, поскользнулся, едва не