подобного литература до сих пор не знала. Такое ощущение, что тексты Борхеса состоят из одних ядер. Рядом с его прозой почти вся другая, даже в лучших своих образцах, кажется слегка разжиженной.

Надо ли говорить, что, прилетев в Буэнос-Айрес, я первым делом отправился на поиски Национальной библиотеки, где когда-то директорствовал этот кудесник? Увы, библиотека вот уже несколько лет была закрыта на ремонт. Здание пришло в аварийное состояние, а новое никак не могли достроить. Знакомая ситуация! У нас ведь в 90-м с Ленинкой было то же самое. И вообще между Аргентиной и Советским Союзом, уже дышащим на ладан, оказалось, к моему удивлению, много общего. Та же тяжелая экономическая ситуация (хотя полегче, чем у нас: магазины не пустовали), те же очереди у посольств: люди эмигрировали в поисках лучшей доли, те же старухи в тапочках у беленых домиков на окраинных улицах, очень похожих на симферопольские.

Одна такая старушонка колдовала, вооружившись плоскогубцами, над металлическим щитком возле калитки. За щитком – электрический счетчик. Подходим с Аллой, беру плоскогубцы – холодные пальцы недоверчиво разжимаются, – поворачиваю задвижку в щитке. Хозяйка лепечет что-то – благодарит? Спрашивает, кто мы и откуда? Алла, покопавшись в сумке, достает палехскую ложечку. Старушка берет ее и уже не благодарит, даже не смотрит на подарок, а быстро, явно встревоженная, скрывается в доме. Иностранцев испугалась? И это тоже – наше, советское. Наша советская сверхосторожность. Наш сверхрационализм.

Я своего рационализма, отчасти врожденного, отчасти (или даже в значительной степени) благоприобретенного одолеть не сумел – ни в жизни, ни в творчестве, но я не могу не видеть, что сегодня рациональное начало выполняет своего рода охранительную, санитарную даже функцию. Выступает, если угодно, этаким стражем нравственности, что в прежние времена считалось прерогативой сердца.

Ныне не так. Нынче сердце сплошь да рядом не успевает, задавленное информационной экспансией, развиться. Стало быть, какой из него советчик и наставник? Потому не лучше ли следовать рекомендациям цивилизованного ума, чем неграмотного и полуатрофированного сердца?

Это – в лучшем случае. В худшем – сердца, заряженного энергией отрицательной. Вот и боятся люди собственной эмоциональной раскрепощенности. Жаждут ее и одновременно боятся. Будто со стороны видят себя – своих, вернее, посланников, управляя ими, точно марионетками, с помощью незримых нитей… Ум принимает на себя несвойственную ему функцию: ощущать, чувствовать, и надо ли удивляться, что у него это выходит так дилетантски. В ход идет допинг – допинг интеллекта. Сердце паразитирует на уме. Хотя иногда бывает наоборот.

Толстой говорил о Гоголе, что у него «огромный талант, прекрасное сердце и небольшой, несмелый, робкий ум». Я вспомнил эти слова в Италии, третьей стране этого щедрого на поездки года, в Риме, на улице Систина.

Шестиэтажный, узкий, как бы сплюснутый с обеих сторон дом, на котором сразу пять номерных знаков: со 123-го по 127-й – по числу хозяев. Внизу – обувной магазинчик и кафе, тогда бездействовавшее, о чем я пожалел. Это ведь было то самое кафе, в котором сиживал Гоголь. Именно в этом доме жил он, о чем извещала мемориальная доска на русском и итальянском языках. Жил на последнем, третьем этаже – в то время их было всего три, и называлась улица по-другому: Фелице. Да и хозяин был один, и, следовательно, – один номер строения: 126-й.

Слева к гоголевскому дому примыкал в 1990-м театр «Систина», справа, через здание – женский монастырь Лурдской Божией Матери, дела которого были, видимо, настолько плохи, что монашки превратили святую обитель в гостиницу для малоимущих туристов. Здесь-то я и поселился среди старух в белых одеяниях, сразу предупредивших меня на интернациональном языке жестов, чтобы после десяти не возвращался: дверь – маленькая дубовая, снаружи обитая железом дверь – будет заперта.

Зато театр процветал. Скоро в нем должны были начаться гастроли бродвейской комической группы: на аляповатых афишах красовались прямо-таки гоголевские типажи. Да и ситуация на улице Систина чисто гоголевская: с одной стороны – театр, веселье, радость жизни, с другой – Божья цитадель, тихое угасание, смерть. Два полюса, между которыми всю свою жизнь разрывался творец «Мертвых душ». Здесь они как раз и писались.

Я сижу на скамейке, причем скамейке деревянной – большая редкость для Рима! – и думаю о том, как молодо, буйно, весело начинал Гоголь – в сравнении с тем же Львом Толстым. Автор «Детства» первые шаги делал мрачновато, недоверчиво, подозрительно по отношению к самому себе. Именно Толстой должен был закончить так, как закончил Гоголь: умереть, вовсе не старым человеком, от истощения нравственных, физических, а главное – творческих сил, от ранней жизненной усталости и изматывающей усталости бесконечного раздвоения, которое ведь было свойственно Льву Николаевичу не меньше, чем Николаю Васильевичу. Ан нет! В 43 года – возраст, когда умер Гоголь, – Толстой был в самом расцвете сил. «Анну Каренину» писал. Но то ведь был еще не финал – всего лишь середина пути, – финал наступит в Астапове, куда он сбежит из Ясной Поляны, и сбежит, полагаю я, не столько от Софьи Андреевны, сколько от самого себя. Не зря в эти свои последние часы на земле он говорит о себе в третьем лице: «Кроме Льва Толстого есть еще много людей, а вы смотрите на одного Льва». Будто видит этого самого Льва со стороны – видит глазами подпольного, скрытого от чужих глаз человека, то бишь затворника.

Таков финал толстовской жизни – финалы вообще склонны преподносить сюрпризы. Нечто подобное преподнесла и моя повесть, которую я спешил закончить к Новому году. О, как удивил Посланник пасущего его Затворника, когда вместо того, чтобы отвезти свою случайную подругу, девочку из Ленинграда, к себе на дачу, где ничто не помешало б им упоительно провести время, он доставляет ее к себе домой! Под крылышко собственной жены… Не ночевать ведь на вокзале человеку! На дачу же, галантно распрощавшись, отправляется один-одинешенек.

«Этого, – признается Затворник, от имени которого ведется повествование, – не ожидал даже я». И я, автор, тоже. Но мне простительно, я прожил со своим героем сравнительно недолго, а вот многоопытный Затворник обескуражен всерьез: «Столько лет вместе, знаем друг друга как облупленные, но иногда такое откалывает, что меня, признаюсь, бросает в дрожь».

Итак, финалы любят преподносить сюрпризы, и финалы года, последние предновогодние дни, не являются исключением. 20 декабря, в среду, вся страна, замерев, смотрела по телевизору, как ближайший сподвижник Горбачева Эдуард Шеварднадзе публично – и несколько истерично – слагал с себя полномочия министра иностранных дел. Такого еще в советской истории не было. Но то был финал не только года, то был и финал этой самой советской истории, его, грозного финала, преддверие, грянет же он в конце следующего, сейчас только наступающего года. Скоро, скоро мы с вами, терпеливый мой читатель, перейдем в него.

Признаться, я до сих пор до конца не понимаю, кто был тогда перед нами на телевизионном экране: Шеварднадзе-посланник, то есть человек для публики, либо Шеварднадзе-затворник, тайно и расчетливо руководящий действиями этого публичного, сверхпубличного человека. Их лишь в художественной литературе можно так ловко и наглядно разделить, что и проделывали классики, эффектней всех, по-моему, Стивенсон в «Странной истории доктора Джекила и мистера Хайда», да и я туда же со своей повестью, но попробуй-ка различи их в жизни! Да что Шеварднадзе, мудрый грузин и природный дипломат, которого столь прозорливо разглядел в нем Горбачев, вручая ему, не знающему не только английского, но и русского-то толком, всю махину советской дипломатии, – что, говорю я, Шеварднадзе, если в самом себе не могу разобраться! Хотя проклятый рационализм постоянно на страже, даже самый искренний мой порыв не пропускает мимо своего паскудного внимания, все, все, все без исключения подвергая досмотру и анализу. Зато критики пишут (сейчас – нет, а тогда, в 80-е, писали) о редкостной наблюдательности прозаика Киреева, в чем он якобы превзошел самого Трифонова. Лучше б не превосходил!

Все двойники в художественной литературе в конце концов терпят крах, но они терпят крах и в жизни. Я, во всяком случае, потерпел. Мой рационализм, как ни заливал я его гремучими смесями разной крепости, одолел-таки меня, задавил, придушил, а мертвые разве могут писать живые тексты! К своему последнему роману «Мальчик приходил» (автор ясно сознавал, что он – последний) я взял эпиграф из пьесы Ибсена «Когда мы, мертвые, пробуждаемся». «Ты ведь еще жив?» – спрашивает один персонаж другого, и тот отвечает, «недоумевая»: «Жив?..»

Ах, как точно, как пронзительно, как гениально это ибсеновское «недоумевая»!

Впрочем, иным двойникам судьба отпускает завидное долголетие. Завидное и, наверное, заслуженное. Заслуженное, потому что у них больше жизненных сил, крепче нервы и изощренней мастерство.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату