способным отличить смертное ложе от больничной койки, – и когда вдруг понимаешь, что твоим идолом было это ссохшееся тельце, что
Я расположился в кресле. Сильно похудевшая Люиза ушла за вином. А я машинальным движением – так, словно находился здесь уже много недель, – придвинул к себе ногой низкую скамеечку на «львиных лапах», на которой в детстве вынужден был сидеть, когда толпа гостей заполоняла салон. Все мои воспоминания берут начало в Вюртемберге. Как ни странно, я ровно ничего не помню о двух первых годах своей жизни, проведенных в Париже в конце войны. Если не считать одной мелочи – да и то я не уверен, что мне об этом не рассказали позже, – а именно маленького белого купола на крыше автобуса с газогенератором; я его вижу, как сейчас, а тогда, по словам родных, воображал, что он такой же сладкий, как сахарное яичко или «плавучие острова».[87]
Я так и не смог переубедить Люизу, – сестра крайне враждебно отнеслась к моему проекту. Она исхудала, постарела и побледнела, стала раздражительной. Ее мысли были заняты только ее пятью детьми, хотя мне показалось, что она гораздо больше думает о своем муже Хольгере, чем о них, в частности о Клеменсе, который жил у Цеци и стал настоящим калифорнийцем. Я решил не оставаться здесь на ночлег. За отсутствием подмастерья мне не удалось поиграть на органе. Я еще раз заглянул к фрау Геших. А потом, до того как уехать в Штутгарт-Эктердинген, а оттуда в Париж, прошел по берегу Шлее к маленькому кладбищу. Солнце роняло скупые пятна света на деревню внизу под горой, на поля, на воды Ягста. Я приблизился к могиле, молча постоял перед ней. Взглянул на высокую стелу, где прочел всего одно имя: казалось, в нем заключено нечто гораздо более реальное, чем во всей остальной вселенной. Долго стоял я там не двигаясь. Потом прошептал:
«Как же выглядит ад? Так ли он мерзок, каким я его себе представляю? Так ли ужасен, как то, что ты заставила меня пережить?»
Семидесятые годы – или, по крайней мере, часть их, до августа 1976 года, – благодаря деньгам, возрасту, известности и маячившей впереди старости, подарили мне множество связей с женщинами, но связей коротких и непрочных, которыми я предпочитаю не хвастать. Хочется думать, что мои подруги не выносили более чем сурового распорядка, которому я раз и навсегда подчинил свою жизнь. Вероятно, я льщу себе, полагая, что они возмущались, когда я предпочитал их обществу ранние утренние часы уединения. Я не так уж достоин любви, да и сам не умею любить как следует. Те, кто любит по-настоящему, прощают всё, но на самом деле пылают несколько коротких мгновений, вслед за чем зевают или кричат и – уходят прочь. Я не чувствую склонности к браку. Не очень жалую женщин-домоседок, домохозяек, надзирательниц. Большинство моих знакомых неработающих женщин имели одну общую страсть, которая приводила меня в ужас: быть нянькой для мужчины. Я решительно не желаю пускать под свою крышу учительницу, медсестру, кухарку, бонну. Ибо и сам страстно люблю приводить в порядок свои вещи, стряпать, вставать когда вздумается, вытирать пыль, когда я чувствую, что слишком засиделся, ходить за фруктами, чтобы выбирать их на свой вкус, наливать воду в ванну, собирать чемодан. Я смертельно ненавижу домашние пироги, которые большинство любящих женщин считают своим долгом печь у меня на кухне в доказательство своей любви. Терпеть не могу грызть с любезной улыбкой нечто напоминающее гипс, под растроганным, материнским взглядом той, чьими заботами тесто, которому подобало взойти, «село», золотистая корочка превратилась в уголь, который пришлось срезать ножом, а ингредиенты удалось сплавить в неразличимую массу, которую ты обязан восторженно нахваливать, давясь и скрывая отвращение…
Похоже, однако, что стремление пренебрегать обществом той, которую якобы любишь, и покидать постель еще до рассвета кажется ей дурным предзнаменованием. Какая женщина не чувствует себя прекрасной и соблазнительной в горячей истоме предутреннего сна, в сладком забытьи последних ночных грез?! Дабы умножить число обвинений против самого себя, признаюсь еще в одном недостатке, который заметил с течением времени: ранний подъем неизбежно вызывает у меня зевоту в самом начале вечера, мешая с должным вниманием поддерживать беседу и выслушивать рассуждения на высокие темы, какие чаще всего звучат после ужина, в теплой атмосфере подпития и разнеженности в ожидании предстоящей ночи.
Четыре трапезы в день: этот швабский обычай вменяет человеку режим, который все мои подруги находили – до сих пор не знаю почему! – экстравагантным. Я всегда мечтал нагулять себе живот. В Пфульгрисхейме у меня жил дядя, чей живот – подчеркиваю: именно живот, а не усы, – создавал впечатление чего-то уютного, простодушного, буддистского. Мое желание растолстеть так сильно, что, скорее всего, в этом счастье судьба мне откажет.
Бессонница побуждает меня завтракать в три-четыре часа ночи, и потому восьми– или девятичасовой завтрак представляет собой уже довольно солидную трапезу. Этот дополнительный прием пищи поначалу ужасно нравится женщинам, которые снисходят до совместной жизни со мной. Но потом они же – с пылом, свойственным неблагодарности, – вдруг напрочь отвергают то, чем вчера восторгались, предавая анафеме ни в чем не повинное рыбное филе, долго томившееся в нежном молочном соусе, яичницу-глазунью на сковороде, сбрызнутой уксусом, Spatzle с рыбой или мясными фрикадельками. И если мой поход в булочную, с целью купить два-три свежих багета, всегда внушал мне доверие к реальной действительности, несколько подорванное чтением или работой, и вновь убеждал в незыблемости почвы под ногами, в звучании собственного голоса, в грубоватой, бодрой и корыстной приветливости лавочников, то подруги мои страстно клеймили само тепло этого хлеба, утверждая, что оно коварно вредит их фигуре, наносит урон их очарованию.
Второй упрек имеет непосредственное отношение к швабским кулинарным традициям. Я ем мясо с грейпфрутами или апельсинами, предварительно подержав их дольки несколько секунд на раскаленной сковороде. Мне нравится смешивать в начале лета помидоры с абрикосами. Фруктовое желе я солю. Эта сторона жизни – к которой я питаю восхищение, доходящее почти до фатовства, – являет собой еще одно неудобство, а именно, требует от меня определенных навыков стряпни и обращения с кухонной утварью, ибо мои избранницы охотно жалуются на то, что всю свою предыдущую жизнь провели у плиты, как рабыни, и отнюдь не стремятся вернуться к ней у меня в доме.
И последний довод, убедительный, может быть, более прочих: мне довольно трудно убедить других в своем отвращении к гостиницам, большим и малым, в чьих залах я коротаю жизнь, путешествуя за границей. Я нахожу нездоровой и противоестественной эту традицию посещать места, где всегда полно народу, где витают назойливые запахи добычи, которая вам не по вкусу, где жара и шум не дают отдохнуть и спокойно пообщаться с глазу на глаз, где вам подают одну и ту же, скверную и несытную пищу странные надутые люди, стараясь при этом поскорее выжить вас из-за стола – кстати, слишком маленького, – чтобы усадить сюда другого клиента, который смотрит на вас зверем, нетерпеливо ожидая, когда вы покинете нагретое местечко. Кажется, такие залы называют «ресторанами». И люди тратят в них бешеные деньги.
В июле 1976 года я впервые в жизни позволил себе одиннадцать недель отдыха. И расположился в охотничьем домике Удона. Мне казалось, что я уже
Я опять заделался холостяком. Три месяца я прожил в доме, который купил несколькими годами раньше, а затем полностью отремонтировал и расширил в 1972 году. Тем не менее он сохранил прежний