существовал ли он вообще, – это и называется смертью». Малыш Маркус вполне освоил запуск камешков и громко вопил от восторга. А я размышлял о своей жизни. И находил, что число рикошетов, которые подарило мне желание, слишком уж скромно. Мне очень не понравилось это сравнение с «блинами». В нем крылось что-то безжалостно-тоскливое: все зависело от того, под каким углом камешек первый раз ударится об воду, а дальше – сплошные повторы, ничего, кроме повторов.
В довершение несчастий через день или два я ухитрился сломать левую ногу. Это случилось на горном склоне, где лыжников было раз-два и обчелся. И пока я лежал в полном одиночестве на снегу, в ожидании подмоги, мне вспомнился один запах – запах ломких и пыльных эвкалиптовых листьев, которые кипятили в кастрюльке с водой в темно-синей фаянсовой печке, когда я заболевал. Отвар шумно булькал в кастрюле, испуская зловонные пары, прочно связанные в моем сознании с горячечным бредом, мокрым от пота лицом и, конечно, с тайной причиной моей ненависти к английским сигаретам – острой, но нерегулярной, ибо повод для нее возникал не слишком часто.
Как правило, я предоставлял женщинам, с которыми мне случалось иногда жить вместе, гостиную – просторную комнату с черно-красным плиточным полом, – а сам вставал пораньше и шел на второй этаж, чтобы не упустить самый яркий свет, сияние нового дня. В глубине гостиной стояла квадратная софа, вернее, большой тюфяк, лежавший на деревянном, гораздо более широком основании. Имелись там и кресла – всевозможных видов, размеров и стилей. Из трех окон открывался вид на набережную. Напротив гостиной была кухня.
Окна репетиционной комнаты второго этажа были обращены на север, а маленький кабинет смотрел на восток: это позволяло максимально использовать дневной свет и скрыть от глаз прохожих мою коллекцию барочных виолончелей и гамб. Окошечко ванной, расположенной над кухней первого этажа, выходило на улицу Понтуаз. К десяти часам утра солнце или, по крайней мере, отдельные его лучи пробирались в спальню, и волна света заливала красные и черные плитки, отчего все они казались светлыми.
В один апрельский день 1972 года, только-только вернувшись из бернских Альп, я «нашел золото инков». Это случилось сияющим, солнечным днем, – я же встал сердитый и мрачный, со все еще загипсованной левой ногой; в ту пору я жил один. Было около пяти часов утра. Я чувствовал себя виноватым в том, что потерял столько времени в праздности, не сумел запустить должное число «блинов» по воде Тунского озера. У меня постоянно свербит в горле, словно там застрял кусочек яблока «ранет», которое Ева преподнесла Адаму и которое он не смог проглотить: с той поры, со времен жизни в Эдеме, каждый раз, стоит нам закашляться, мы виновато вспоминаем об этом событии, особенно если маемся ангиной или тоской; итак, у меня постоянно свербит в горле от детского убеждения, что, лишая себя созерцания мира, теряешь мир, а то, что дарит видение мира или его подобие, зовется богом, зовется солнцем, зовется богом по имени солнечный (или воскресный) день, Sonntag. Так готов ли я приносить человеческие жертвы этому идолу, как полагалось в империи ацтеков? Думаю, я бы поддался этому искушению и, поразмыслив, охотно бросил парочку-другую знакомых жариться голышом на адском огне, выбрав сковороду побольше, на каких готовят паэлью, дабы принести жертву моему богу. И уверяю вас, такое зрелище не вызвало бы слишком большого отвращения. Так вот, именно в тот солнечный, сияющий день мне, праздному и мрачному, судьба даровала совершенно невероятный телефонный звонок. Я сидел на втором этаже и был вынужден спуститься на первый, опираясь на костыль и кряхтя от боли в ноге. Я держал в руке черную эбонитовую трубку, а в глазах моих плясали волшебные видения: мне преподнесли золотой клад на серебряном блюде. Я постарался скрыть ликование и начал для виду торговаться, поднимать цену. Но какова бы она ни была и к чему бы мы ни пришли, впервые в жизни я стал по- настоящему богат. Несколько лет назад – правда, я не хотел говорить здесь о музыке, говорить о сердце без голоса, о немом, но звучащем сердце – я разыскал в серых шкафах зала муниципального совета, в мэрии городка Нофль-сюр-Мульдр «Скорбные, Ужасающие и Вдохновенные Сюиты, сочинение господина де Сент- Коломб». «Месье, перед вами восточная секция городских архивов Нофль-сюр-Мульдр!» – сказал мне на полном серьезе учитель, показав два железных шкафа и медленно перебирая ключи на связке в поисках нужного. Найденные материалы я опубликовал в нью-йоркском издательстве «Schimm's Library», а несколько сюит исполнил на публике, правда без особого успеха.
Голос на другом конце провода, долетавший ко мне через Атлантический океан, просил сделать полную, аутентичную запись произведений для виолы Сент-Коломба, – по правде говоря, кроме этих сюит, он мало что оставил, – написать биографию композитора, присовокупив к ней всю иконографию, словом, обеспечить материалы для «раскрутки» по полной программе и для каталога выставки, а также наметить основные сюжетные линии сценария музыкального фильма… Спонсировать съемки будут два американских фонда и Калифорнийский университет. Снимать этот фильм поручат одному знаменитому кинорежиссеру. Казалось, чуть ли не весь мир неожиданно заинтересовался Сент-Коломбом. Я вдруг вспомнил, что в Нормандии, в Сен-Мартен-ан-Ко, неподалеку от дома Ибель и совсем рядом с Невиллем, есть деревушка, куда я иногда ходил пешком за сигаретами, – она называлась Сент-Коломб. Я вновь мысленно увидел бухту, вновь ощутил запах куста-швабры над черной скалой. Сент-Коломб играл на виоле в маленькой хижине, построенной в развилке старого тутового дерева. Он был величайшим виолонистом времен Людовика XIII, времен Людовика XIV. Марен Маре[82] утверждал, что Сент-Коломб выгнал его, поскольку даровитый ученик со временем грозил затмить своего учителя. Сент-Коломб жил отшельником в доме, ему принадлежавшем – ныне это VII округ Парижа – и окруженном прекрасным садом, где и велел соорудить для себя маленькую дощатую хижину в ветвях тутовника, дабы свободнее упражняться в игре на виоле. Марен Маре, страстно желавший усовершенствоваться в игре на этом инструменте, до зари пробирался в сад и долгими часами просиживал под хижиной, ожидая, когда учитель начнет играть. Однажды, когда юноша не удержался и чихнул, Сент-Коломб обнаружил его там и приказал одному из слуг выгнать, отколотив палкою.
И вот теперь господин де Сент-Коломб – призрак господина де Сент-Коломб – с триумфом возвращался к нам, простым смертным. Передо мной маячила если не слава, то хотя бы популярность. Я положил трубку. Перед этим я долго ломался, заставив упрашивать себя и наконец нарочито неохотно, грустным тоном выразив согласие… Вот теперь я мог торжествовать. Помимо всего прочего, я был горд тем, что так дерзко торговался, требуя выгодных условий. Я сел в кресло. И вдруг, сидя в этом кресле, этим утром и мечтательно созерцая лучик встающего – нет, давно уже вставшего – солнца, который нерешительно медлил на подоконнике, робея скользнуть внутрь и озарить проворным бликом комнату, я почувствовал что-то несуществующее, но вполне реально существовавшее в прошлом: оно вспрыгнуло ко мне на колени и удобно расположилось в ложбинке между ног, на моем члене, утаптывая его, мурлыча, потягиваясь, согревая меня своим теплом и сворачиваясь комочком, чтобы, уже не заботясь о моем удобстве, безмятежно задремать; в эту минуту я понял, что жизнь вернулась ко мне, что мутная пелена депрессии прорвана, что бессмысленная душевная мука отступила, что я рыдаю без слез и что этот заокеанский звонок, в союзе с солнечным лучом, воплотился в воспоминание о Дидоне, которая вот так же вскакивала ко мне на колени.
Я пересказываю это ощущение потому, что оно ознаменовало собой не просто возврат к жизни, пусть и ненадежный, хотя и полный надежд, а гораздо большее – рубеж, навсегда отрезавший меня от темного царства депрессии. Телефонный звонок, что обернулся призраком самого любимого существа – кошки, которая вспрыгнула ко мне на колени, вернулась ко мне растворенной в том самом солнечном лучике, разбудила неуемную жажду круглосуточной работы, – все расставил по своим местам, вернул в привычные границы, подчинил прежнему, пусть и скверному, ритму или, по крайней мере, прежнему, довольно ускоренному темпу, словом, навел полный порядок в моей судьбе. Я увеличил количество заграничных турне. Старался, как всегда, избегать Германии, зато охотно ездил в Швецию, где встречался с Надеждой, в Японию и Англию. Выкупил у владельца оба этажа в домике на набережной Турнель, снял – как только американский проект обрел реальные очертания – студию в Нью-Йорке и начал регулярно наезжать в Калифорнию и Техас. В Глендейле снова повидал – правда, с меньшей радостью, чем ожидал, – Цеци и Джона. Перевел биографии Корелли, Телемана, Бьяджо Марини. Моя ипохондрия кардинально изменила направление. Отныне, куда бы я ни ехал, не мне становилось плохо при первом же ливне, при первых же раскрывшихся почках, – «заболевали» два-три инструмента, которые я возил с собой, лишь бы они