помещались в моем «фольксвагене». Колок квинты[83] жалобно поскрипывал. Я чувствовал скрытую, тревожную вибрацию струн. Уж не лопнула ли колковая коробка? Или подставка? Или душка? В общем, где-то что-то явно разладилось. Острое беспокойство, неотвязное, как оса, летящая за своим детенышем, вылилось теперь в заботу не о собственном теле, а об инструменте. Отныне я советовался не с кардиологами, дерматологами, спазмологами и астрологами, а со всеми скрипичными и смычковыми мастерами, каких только мог сыскать. Где бы я ни выступал – в Лондоне, в Нью-Йорке, в Стокгольме, а вернее, в Сёдертелье,[84] – я тотчас бежал, как бегу и сейчас, на консультацию к ближайшему скрипичному мастеру. В результате я живу в окружении многочисленных, утонченных, замечательных друзей. Они слегка протирают пемзой трость смычка, ставят на место душку, передвигают подставку. Подобно тому как в передней у дантиста зубная боль отступает, а иногда и стихает вовсе, мне достаточно доверить взгляду или руке мастера свой инструмент, чтобы тот перестал дрожать. Эти извечные заботы назывались в старину, в совсем иных цивилизациях, материнскими. Я ужасно люблю мастерские музыкальных инструментов. Люблю запах новеньких, еще не подсохших, не покрытых лаком дек, красоту изящно закругленных колков. Ежегодно я отмечаю – с таким пылким усердием, на какое только способен, – праздник святой Цецилии.[85] И каждый год – или раз в пять лет – отказываюсь от любого ангажемента, чтобы съездить на ярмарку струнных инструментов в Познань или в Кремону. Там я хожу по рядам, присматриваясь, прицениваясь, зоркий и бдительный, точно крыса перед мышеловкой или, скорее, точно пес, натасканный на поиск трюфелей у подножия зеленых дубов.
Даже сегодня не проходит недели, чтобы я не поднял трубку и не записался на прием к врачу при первых же признаках мигрени или анемии. Только не подумайте, что музыкальные инструменты могут страдать психосоматическими расстройствами, – проблема кроется в слухе их владельца. Я стал абсолютно равнодушен к собственным хворям, но не могу позволить себе запустить болезнь ради трех десятков инструментов, которые собрал у себя в доме и которые – уж они-то наверняка! – обладают живой душой.
В XVIII веке коллекция Кэ д'Эрвелуа насчитывала тридцать контрабасов. Разбогатев, я купил себе маленький барочный орган, купил виолончель Пьера-Франсуа Сен-Поля, сделанную в 1739 году. Купил также басовую виолу неизвестного мастера, причудливой конфигурации, с нижней декой из древесины тополя. Она была, если так можно выразиться, не вовсе беззвучной, но в ее слабом, приглушенном голосе звучала невыразимая печаль и возвышенная, какая-то неземная отрешенность; к величайшему моему сожалению, я так и не смог играть на ней в концертах или хотя бы записываться. Ее кургузый корпус был окрашен кампешем,[86] а для хорошего, ясного звучания потребовалось бы помещение с голыми стенами, не более пятнадцати – двадцати квадратных метров, сверху донизу облицованное мрамором. Из всех инструментов, находившихся в моем владении, этот был самым любимым, – я обожал играть на ней. Увы, в 1982 году у виолы треснула дека, и пришлось мне с ней расстаться. Она относилась к началу XVIII века и была не очень ценной. Я подремонтировал дом в Удоне, сделав его более удобным, и заказал перепланировку сада, выходившего к Луаре. Неожиданно свалившееся на меня богатство внушило мне мысль выкупить парк и дом моего детства. Тетя Элли давно умерла. Я отправился в Бергхейм. Долго обсуждал этот план с Люизой. Но моя сестра, а главное, шурин не захотели пойти мне навстречу, почему я и ограничился расширением дома в Удоне, приобретенного благодаря августовской девальвации 1969 года.
Вот так мне и довелось на Пасху 1973 года вновь увидеть Бергхейм. Прошло много лет, я стал совсем другим человеком. С бьющимся сердцем я вышел из автобуса у пристани и поднял глаза к береговому откосу и розовым башням. С центральной улицы наш дом не виден – дом, которым я так мечтал тогда завладеть. У меня возникло ощущение, что я оказался тут скорее в силу предательства, нежели из сыновней или семейной привязанности. Во мне шевельнулась глухое мстительное чувство, и это чувство было неприятно. Казалось, судьба уснула здесь навеки, а я каким-то образом вторгся в ее сонное царство. Зачем мне понадобилось снова увидеть все это? С чего вздумалось стать владельцем всего этого? Я не знал, но в то же время задыхался от счастья. Снова, как в 1965 году, я был переполнен острым, неистовым любопытством, которое человек испытывает перед тем, что любит. Да, именно так: неистовым и острым, хотя и странным, – ведь все, что находилось передо мной, было мне знакомо до последнего камня, до последней травинки. Я начал взбираться по склону. Он был все такой же крутой, но я благополучно взошел наверх. На середине подъема мне навстречу промчался велосипед; вдруг я услышал громкий скрежет тормозов и оклик:
«Карл!»
Я обернулся. И увидел краснорожего Леонарда Минге. Он походил на Баха, упавшего в чан с багряной краской.
Я прошел по церковной площади. Позвонил в дверь фрау Геших, которая сообщила мне о смерти мужа, о смерти халифа Гаруна аль-Рашида, пьяницы и дебошира и вместе с тем прекрасного человека, шваба с библейским нравом. Потом я наведался к фрау Хагешард – той, что благоухала на весь город кельнским мылом, – и взял у нее ключ.
И вновь я поднялся по узкой замощенной улочке. Запах навозной жижи сменялся запахом мха, запахом грибов, запахом улиток. Я подошел к нижней калитке. Видно было, что ее недавно перекрашивали. Вставив ключ, я нажал на ручку, и она с коротким сухим щелчком приподняла древнюю щеколду на внутренней стороне замка. Дверь скрипнула, отворилась. И я вошел в парк. Теперь я стоял под вязами, и мои ноги утопали во влажной, грязной земле. Да простится мне это нескромное сравнение: я чувствовал себя Орфеем. Я спускался в ад. Меня окликали тени. Я шел по берегу Стикса. Проникал в пещеру Аида. Я направился к верхней части парка, – на самом деле это был просто большой сад, почти лесок, спускавшийся к озеру в окружении изгороди. Здесь обитали боги Маны. Выйдя на лужайку, я увидел впереди, наверху, дом, наш большой и такой высокий дом. Нет, не дом – то была Эвридика. То было лицо моей матери. Лицо, которое я рисовал некогда, сидя подле Дельфины в доме Сен-Мартен-ан-Ко. Я не чувствовал себя ни огромным, ни крошечным. Я просто почувствовал, что вырос из всего этого. Ко мне с лаем подбежал пес. Я испугался, как ребенок, и замер, не решаясь двинуться с места. Люиза была здесь, она приехала на уик- энд.
«Как же ты вошел?» – спросила она, обнимая меня.
«Я взял ключ у фрау Хагешард».
Войдя в бергхеймский дом после семнадцати или восемнадцати лет отсутствия и увидев вблизи его старый, пугающий лик, я испытал странное ощущение, которое никак не мог себе объяснить. Я сел в одно из проваленных вольтеровских кресел гостиной на первом этаже. Это чувство было сродни тому, что охватило меня Ври выходе из автобуса у пристани, – ощущение не вины, не святотатства, а ошибки – просчета. В нижнем левом углу всех географических карт, висевших на темной доске в школе Бергхейма, можно было прочесть «Условные обозначения», среди которых фигурировало слово «масштаб». Так вот, дом уподоблялся тем картам, только «масштаб» – иными словами, я сам – вырос, очутившись на свободе. Не могу сказать, что не чувствовал себя достаточно мелким в сравнении с домом. Просто теперь я глядел на него со слишком большой высоты. Потом, когда я наконец перешел от мысли о презрении или унижении к более приземленной – о реальных, больших и малых размерах, – мне стала ясна суть этого болезненного впечатления: другое, маленькое, детское тело, жившее во мне, предъявляло свои права, требовало хоть чуточку уменьшить его нынешнее. Ему нужны были прежние габариты: ребячий рост – пятьдесят – шестьдесят сантиметров, а не те сто восемьдесят два, что природа подарила мне, со временем постепенно пригибая их к земле. Этому крошечному чистому телу внутри меня требовались, ради первой встречи, огромная дверь, недостижимо далекая и необхватная дверная ручка, не поддающиеся нажиму оконные шпингалеты, карнизы для портьер, еле видные под самым потолком, – ни дать ни взять, орлиные гнезда, – кресла-монументы, камин, необъятный, точно собор… Мое возвращение было не святотатством, не оскорблением величия, – в каком-то смысле оно стало оскорблением величины. Я, конечно, имел право подрасти, но не имел никакого права приуменьшать окружающий мир. Он рос во мне – и должен был вырасти в действительности. То же самое происходит, когда после многих лет разлуки видишь мать на смертном ложе или на больничной койке – при условии, что ты обладаешь зорким, рысьим взглядом,