Глава LXXV
Капелька чернил понемногу сливается с тьмою, которая существовала в начале зарождения каждого тела. Читать, писать, жить — магнитные поля с приставшими к ним металлическими стружками приключений, печалей, случайностей, мелких происшествий, фрагментов, ран. Это была целая библиотека, составленная из красных и черных папок, куда я складывал прочитанные тексты. Эти папки затем сорок лет подряд сопровождали меня в долине Сены и в долине Йонны. Я уж и не понимал, пишу ли с их помощью или для них. Однажды кто-то спросил у Исаака Башевиса Зингера[154], почему он так упорно продолжает писать книги на идиш, тогда как все его читатели были уничтожены в лагерях смерти.
— Для их теней, — ответил он.
И действительно, всегда лучше пишется для глаз тех, кого ты любил, чем во имя того, чтобы ваша книга попалась на глаза людям, которые будут смотреть на вас свысока.
Книги пишутся для угасших глаз. Можно любить мертвых. Я любил мертвых. Вот чего я не любил, так это смерти у мертвых. Но я любил ужас, который они питали перед ней.
Смерть есть
Устное повествование, позволяющее употребление обрывков слов, слов, вырванных из письменной речи, обращает людей в призраков.
Несчастье взывает в нас к мертвым глазам, чтобы не казаться таким тяжким.
Достаточно одного взгляда от животного к человеку, чтобы понять.
Настоящая книга и есть этот уверенный взгляд.
Мне был знаком легкий зуд в середине ладони. Это и называлось призраком. Ласка, которой не хватает. Рука уже ощущала желание погладить зверька, мягкого и теплого, чья спина внезапно выгибается дугой под пальцами, а в горле рождается чуть слышный звук — сперва прерывистый, он постепенно становится ровнее и громче и, наконец, переходит в непрерывное урчание, гулкое, как звук низкой органной трубы.
Среди обуви, в глубине шкафа, там, где кот любил укрываться, когда чувствовал себя обиженным, он и предпочел умереть.
Он заполз туда и умер под старинной колыбелью, на сложенном шезлонге, возле деревянной коробки, где хранились гвозди, молоток, крючки для картин и лампочки, которые ввинчивают в ламповые цоколи.
Глава LXXVI
Лужайка имела заброшенный вид. Восточная ее сторона метров на двадцать заросла мхом, и эта лысая полоса тянулась до самых гаражей. Южную оконечность заглушит клевер. А трава с трудом пробивалась между деревьями, кустами, маргаритками, пучками мха и грязью.
Тут росли даже папоротники.
И было много утиного помета, который нужно было осторожно обходить, чтобы ноги в резиновых ботах не поехали по скользкой грязи. Он устал. У него даже лицо покраснело от усилий. И трудно было долго держать мотыгу. Ему с грехом пополам удавалось вонзить ее в землю и нажать на рукоятку, но выворотить и поднять тяжелый пласт он уже не мог — рот тотчас наполнялся свежей кровью. И губы сразу становились багряными, как полевой шпат в арденнских лесах или старинная гемма, погруженная в воду. Это был не человек. Это был клоун. Он вытаскивал носовой платок. Вытирал покрасневшие губы и нос. И шел к реке — передохнуть, присесть на низенькую холодную каменную изгородь над черными лодками. Он сидел и смотрел на бесконечно текущую воду. Вода увлажняла низ его штанов и постепенно добиралась до ягодиц. Тогда он шел обратно. Разводил костер. Читал. И так вот, читая и слегка покашливая, однажды умер. Спустившись в царство теней, он случайно наткнулся на Ариосто[157], которого хорошо знал и был счастлив увидеть снова. Он взял его за руку. И спросил:
— А где же Тассо[158]?
Тогда Ариосто привел его к Тассо. Он взял его за руку. Сжал его руку. И сказал:
— Я хотел бы увидеть Армиду.
Но сначала Тассо проводил его к Джамбаттисте Люлли[159], а уж тот повел его к Армиде. Однако, едва завидев его, она отвернулась. Потом быстро взглянула на него через плечо и знаком велела следовать за ней. Он пошел следом. Она шла торопливо. Внезапно Армида споткнулась о чей-то труп. И тотчас искромсала его на части. Затем прикрыла останки доспехами Рено. Тем самым она засвидетельствовала его смерть. Сделав это, она спустилась на берег Оронта. Там была привязана черно-красная лодка, мягко касавшаяся берега при всплеске каждой волны. Она сказала ему:
— Теперь вы поймете, что я должна забыть мертвеца, которого искромсала на части.
В густой траве пестрело около десятка цветов, один прекрасней другого. Она прошла через луг. Приблизилась к воде. Встала на одно колено. Наклонилась. Вгляделась в свое отражение. И в мечтательном забытьи повторяла, не слыша самое себя:
— Я должна забыть этого мертвеца, которого любила когда-то. Лицо, отраженное в этой быстротекущей воде, это лицо женщины. Но что может быть прекрасней тела мужчины, живущего в тот миг, когда он желает ее?
По правде говоря, богини больше любят края, нежели приключения, больше любят приключения, нежели любовные объятия, больше любят любовные объятия, нежели мужчин.
Глава LXXVII
На рынке у ворот Сент-Уан он нашел в картонной коробке фотографию. Схватив ее, он стал испуганно разглядывать ее. В туалетной комнате с двумя застекленными перегородками в «стиле модерн», прилегавшей к спальне на третьем этаже дома д’Ансени, перед черным лакированным комодом стояла женщина, смотревшая на себя в тусклое зеркало. Это была моя двоюродная прапрабабка под руку с Морисом Роллинй. Надпись на обороте снимка, его подлинность не вызывали сомнений. Я хранил в Сансе, в доме на берегу Йонны, копию брачного свидетельства. Продавцу я дал маленькую серую купюру в пять евро.
И вот я ставлю фотографию на каминную полку, сунув ее край за гипсовую рамку старинного зеркала.
Темные зеркала.
Квадратики оконных стекол в ночном мраке подобны темным зеркалам.
Мы тоже больше не несем особо густых теней, когда наступает ночь.
Я выдвинул до конца ящик, ради которого приехал. Уселся. Поставил его себе на колени. И стал читать письма. Все похищается. Все продается.
И неизвестно, в чем скрыта жизнь.
Моцарт вложил свою жизнь в маленькую канарейку, о которой Марианна заботилась в Зальцбурге, которую кормила до самого конца.
Пушкин вложил свою жизнь в попугая[160].