мою дочь в жены, когда в ушах моих еще стоял шум волн. Я заплакал). Lacrimae coacti doloris intra praecordia et intolerabilis silentii eruptio (Слезы — это внезапный взрыв боли, скрываемой в глубине сердца, слезы — это брешь для молчания, которое нет больше сил хранить).
Глава двадцать третья
ПЧЕЛЫ И СНЫ
Я почти воочию вижу Альбуция, произносящего эти слова. Он бродит по вилле, что у Капенских ворот. По ночам боли мучат его особенно сильно, не давая уснуть. Он ворошит угли железной кочергой. Кладет руку на жаровню, стоящую в центре длинной комнаты; жаровня постепенно теплеет. Иногда он бросает взгляд в темное небо. И произносит — неожиданно для себя или про себя, в безмолвных размышлениях, так что ни один звук не слетает с губ: «Мне осталось только страдание, неотступное, терзающее. Что-то разладилось в печали, которой я упивался с помощью языка. Меня никогда не интересовало в моей речи то, что уже пережевано, перемешано, переварено и извергнуто назад. Я не нахожу утешения в этом темном словесном хаосе. Ни красота формы, ни точность формулировок, ни оригинальность сюжета, ни разнообразие повествования, ни свежесть мысли не доставляют мне радости. Меня зачаровывает другое: призрак некой силы, что равна самой жизни, утверждает себя с той же грубой бесцеремонностью и, как сама жизнь, иссякает от той же скудости и недолговечности. Хотел бы я найти такую фразу, в которой можно почерпнуть уверенность. Вот тогда, выцарапывая ее стилем на восковой дощечке, я знал бы наверняка, что ее обнаружит тот, кто обуян вечной непреходящей страстью, суть которой сможет прозреть не более, чем записавший эту фразу способен повторить ее слово в слово. Фразу, запечатленную и запечатлевшую хотя бы ничтожную частичку времени года, которое существовало задолго до того, как речь затопила, поглотила и тело, и душу, и память человеческую. Это удивительный сезон, безгласное время, незримая область. В глубине нас таится оно — это прошлое, необоримое время. Оно обрекает на несовершенство любые человеческие повествования».
К горлу подкатила желчь, и он понял, что ближайшие часы или дни станут, для него роковыми. Он вызвал одного из библиотекарей и приказал ему снять со стены большое черное блюдо. Другому из рабов — мальчику — велел принести жаровню. Стоял июнь. Они развели огонь в жаровне. Пот струился ручьями по их лицам, шеям, между грудными мышцами, по животам. Нагнувшись, он сунул в огонь компотницу, доставшуюся ему от прабабки с материнской стороны. Дубовая посудина вспыхнула внезапно и ярко, точно сухой лист. Альбуций лег на постель, чтобы больше не вставать. Он велел читать ему «Apes pauperis» («Пчелы бедняка»). Сюжет был очень близок к «Сгоревшему дому».
Бедняк и богач жили в соседстве, у каждого из них был сад. Кроме деревьев и цветов богач владел виноградниками и полями, лесами и морским берегом, а еще лодкой для рыбной ловли или для прогулок по воде, под сенью плакучих ив. Один-два раза в месяц он отправлялся туда и пил вино в компании своих наложниц. У бедняка же водились только пчелы — все его достояние.
Сцена первая: однажды в летнюю жару пчелы больно изжалили наложниц богача и служанок. Ввечеру, когда их богатый любовник вернулся на коне из Рима, они пожаловались ему, что их замучили комары с реки, пчелы, собирающие цветочный нектар, и мошкара в кустах. Богач приказывает выкорчевать кусты бузины и выжечь траву на берегу реки, после чего зовет к себе бедняка и просит его либо извести пчел дымом, либо перенести улей подальше, за лес. Бедняк наотрез отказывается. Тогда богач велит опрыскать все цветы и посадки вокруг дома отравленным медвяным настоем. Пчелы, насосавшись ядовитого сока, тут же погибают. Бедняк, разоренный вконец, подает на богача в суд за нанесенный ущерб и оскорбление. Сенека сохранил одну фразу из обвинительной речи бедняка: «Этот человек должен мне город, роман, пастбище, быка и лиру. Ибо моим пастбищем были венчики цветов. Моею лирой было пчелиное жужжание. Моими быками был мед, который они добывали. Моим романом был рассказ о пути, ведущем их к цветам. Моим городом был куст бузины».
Во второй сцене описывалось социальное возвышение богача, который постепенно скупал земельные участки по всей округе, выживая оттуда местных жителей, их жен, детей и скот. Мало-помалу богач подбирался к улью самого бедного из обитателей деревни. Бедняк рассказывал: «Поначалу я с ним не соседствовал: это он явился сюда, точно полководец со своей армией, и взял меня в осаду. Окружил мой дом своими виноградниками и полями, лесами и цветочными посадками. Отнял у меня даже право пользоваться ручьем. Теперь мне приходится пить дождевую воду. Я уже не могу плести корзины из ивняка, который прежде вымачивал в ямах со стоячей водой, вырытых у берега».
Еще он говорил: «Тщетно напрягаю я слух: ни единого звука не доносится со стороны моего улья. Деревянный домик ныне опустел: там всего и осталось что тишина, медовый аромат да скромная красота незаконченного сота». У Цестия бедняк восклицал: «Никогда не позабыть мне гибель пчел, этот жалобно гудящий, слипшийся их клубок. О судьи! Если бы я мог предать смерти их убийцу! Человек, не питающий любви к розам и пчелам, недостоин лавра и орлов!»
Заключение Альбуция звучало иначе: «Пускай лишат его трапезу сладости! Пускай лишат его вино меда, который дарует напитку крепость и вкус! Paucorum damno foliorum doluisse... Богатый человек жалуется, что понес ущерб из-за нескольких цветочков... Ему невдомек, что он сделал их никчемными. Даже для отравы, которую он приготовил, ему понадобился мед. Он не понимает, что осквернил вино, которое распивал со своими наложницами, предав смерти пчел, что усердно творили из густого душистого сока сладкий золотистый мед».
Альбуций говорил: «Люди — те же пчелы. Они воплощают свою жизнь в рассказ, лишь бы не впасть, подобно безумцам или несчастным, в цепенящее молчание. Каждый вечер, с наступлением ночи, они сходятся вместе, делят меж собой и поглощают добытый за день сок и слушают рассказы о его поисках. Таковы их бдения и таковы сны». Еще он говорил: «Я не уверен, что рассказы людей более осмысленны, нежели их сны. Мне хочется, чтобы первые были так же величественны и возвышенны, как вторые, особенно если это романы. Романы играют ту же роль днем, что сны — ночью. Разве хищные звери могут жить, не помышляя о засадах и погонях, о добыче и утолении голода? Мы называем это смыслом жизни. Мы любим слова, которые волнуют и будоражат нас. Они не могут существовать, не пережевывая хотя бы маленького кусочка звериной плоти, не дробя в зубах хотя бы мелкой косточки своей жертвы. Книги, создаваемые людьми со времен Трои, со времен Альбы, отличаются не большей изысканностью и завершенностью, чем мед — для черно-желтых насекомых, которые вьются над цветами, добывая сок в их душистом лоне. И пусть знает тот, кто губит цветы, от века несущие пользу людям, что он тем самым несет гибель не только черно-желтым насекомым, но и звездам, по коим те сверяют свой полет. Ульи пустеют. Мед — творение пчел — становится редкостью. Авторы романов или сказаний (declamationes sive saturae) уподобляются паукам, ткущим свою паутину, усеянную жемчугом росы, в хаосе чувств и дней. Они позволяют нам рассказывать самим себе урок, который даже внимание наше делает невозможным, который заставляет нас торопливо перейти от короткого забытья во мраке женского лона к распаду, взрыву; от света, где жило, наше желание, к смерти, где оно гаснет навсегда. Они порождают боль и страдание. Они дают имя напастям или мщению. Они приберегают добычу для наших жизней. Медоносный цветок или просвещенный ум, Пенелопа или паук-крестовик — таковы имена, которые они носят, содрогаясь!»
Глава двадцать четвертая